Кто виноват?
Шрифт:
— Послушайте, Семен Иванович! Я уверен, что вы не трус, да еще более уверен в том, что и меня вы не считаете за труса, но мне бы очень было неприятно стать в необходимость доказывать это вам, которого я искренно уважаю; я вижу, вы раздражены, а потому, что бы ни было, сделаемте условие не употреблять грубых выражений; они имеют странное свойство надо мной: они меня заставляют забыть все хорошее в том, кто унижается до ругательств. Бранью вы ничего не объясните, а потому к делу, и извините за aviso. [214]
214
Предупреждение (ит.).
— Хорошо-с;
Благородный старик дрожал от гнева, говоря последние слова.
— А может, вам это ничего, с высшей точки зрения, — прибавил он, погодя немного.
Бельтов встал с дивана и быстро ходил по комнате; потом он вдруг остановился перед стариком.
— Позвольте мне вас теперь спросить: кто вам дал право так дерзко и так грубо дотрогиваться до святейшей тайны моей жизни? Почему вы знаете, что я не вдвое несчастнее других? Но я забываю ваш тон; извольте, я буду говорить. Что вам от меня надобно знать? Люблю ли я эту женщину? Я люблю ее! Да, да! Тысячу раз повторяю вам: я люблю всеми силами души моей эту женщину! Я ее люблю, слышите?
— Так зачем же вы ее губите? Если б вы были человек с душою, вы остановились бы на первой ступени, вы не дали бы заметить своей любви! Зачем вы не оставили их дом? Зачем?
— Вы проще спросите: зачем я живу вообще? Действительно, не знаю! Может, для того, чтоб сгубить эту семью, чтоб погубить лучшую женщину, которую я встречал. Вам все это легко и спрашивать и осуждать. Видно, в вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании. Извольте, я буду отвечать на ваши вопросы. Да! Я чувствую теперь потребность не оправдываться, — я не признаю над собою суда, кроме меня самого, — а говорить; да сверх того, вам нечего больше мне сказать: я понял вас; вы будете только пробовать те же вещи облекать в более и более оскорбительную форму; это наконец раздражит нас обоих, а, право, мне не хотелось бы поставить вас на барьер, между прочим, потому, что вы нужны, необходимы для этой женщины.
— Говорите, говорите; я буду слушать.
— Я приехал сюда в одну из самых тяжелых эпох моей жизни. В последнее время я расстался с заграничными друзьями; здесь не было ни одного человека, близкого мне; я толкнулся к некоторым в Москве — ничего общего! Это укрепило меня еще более в намерении ехать в NN. Вы знаете, что здесь было и весело ли я жил. Вдруг я встречаю эту женщину… Вы ее любите, уважаете, но вы ее совсем не знаете, так точно, как не знаете меня. Вы дорого оценили ее семейное счастье, ее любовь к мужу, к ребенку — только; не сердитесь — есть минуты, в которые говорят не одни сладкие истины… Не думайте, чтобы внешняя близость или число лет распечатывали душу одного другому, — нисколько! Очень часто людей, живших лет двадцать вместе, в гроб кладут чужими, а иногда они и любят друг друга, да не знают, а братственное сочувствие в: один миг раскрывает в десять раз больше. К тому же, по вашей привычке морализировать, вы на нее смотрели докторально, сверху вниз, а я, изумленный необычайной силой ее, я склонялся перед ней. Удивительное существо! Как это сделалось в ней, что те результаты, на которые я пожертвовал полжизнию, до которых добился трудами и мучениями и которые так новы
— Да скажите, наконец, какая же у вас цель? Ну, что же дальше?
— Я не думал об этом и ничего не могу сказать вам.
— Вот вам перед глазами зато и лежат плоды необдуманности.
— Вы думаете, что я равнодушно смотрю на эти плоды, что я ждал, чтоб вы пришли мне рассказать? Прежде вас я понял, что мое счастье потускло, что эпоха, полная поэзии и упоенья, прошла, что эту женщину затерзают… потому что она удивительно высоко стоит. Дмитрий Яковлевич хороший человек, он ее безумно любит, но у него любовь — мания; он себя погубит этой любовью, что ж с этим делать?.. Хуже всего, что он и ее погубит.
— Как же, по-вашему, ему следовало бы хладнокровно смотреть на то, что его жена любит другого?
— Я этого не говорю. Вероятно, ему следовало то делать, что он сделал; каждая натура очень верна себе, особенно в критические минуты. А знаете, чего ему не следовало делать? Сочетать свою жизнь с женщиной такой силы, как она.
— По несчастью, это я ему говорил перед свадьбой, но согласитесь, что теперь поздно об этом толковать и что до вашего приезда она была счастлива.
— Семен Иванович, это бы не осталось так навсегда. Такого рода недоразумения рано или поздно всплывают; как это вы так непоследовательны?!
— Право, это дело мудреное! Ох, то-то недаром всегда говорил я, что семейная жизнь — вещь преопасная, да проповедовал, как Иоанн в пустыне; никто меня не слушал. Хоть бы вы из сострадания просто…
— Я, право, не знаю, чего вы от меня хотите? После ее болезни я стал замечать ее грусть и его немое безвыходное отчаяние. Я почти перестал ходить к ним, вы это знаете, а чего мне это стоило, знаю я; двадцать раз принимался я писать к ней — и, боясь ухудшить ее состояние, не писал; я бывал у них — и молчал; в чем же вы меня упрекаете, что вы хотите от меня, надеюсь, что не простое желание бросить в меня несколько оскорбительных выражений привело вас ко мне?
— Владимир Петрович, ну, докажите же, что вы сильный человек; я верю, что вам это трудно, ну, все же принесите жертву, большую жертву… А мы, может, спасем эту женщину; Владимир Петрович, уезжайте отсюда!..
И какая-то нежность в тоне заменила натянутую жесткость… голос у старика дрожал. Он любил Бельтова.
Бельтов открыл свой портфель, порылся в бумагах и подал ему начатое письмо.
— Прочтите, — сказал он.
Письмо было к матери; он извещал ее о своем твердом намерении опять ехать за границу и притом очень скоро.
— Вы видите, я еду. И вы думаете, что вы спасете ее этим, — спросил он грустно, качая головой, — добрейший Семен Иванович?
— Да что же делать? — спросил Крупов с каким-то отчаянием.
— Не знаю, — отвечал Бельтов. — Семен Иванович, я напишу к ней письмо и принесу его к вам, вы отдадите, честное слово?
— Отдам, — отвечал Крупов.
Бельтов проводил Семена Ивановича, печального и расстроенного, до дверей.
Потом он воротился и своему столику и бросился на диван в каком-то совершенном бессилии; видно было, что разговор с Круповым нанес ему страшный удар; видно было, что он не мог еще овладеть им, сообразить, осилить. Часа два лежал он с потухнувшей сигарой, потом взял лист почтовой бумаги и начал писать.