Кукла и комедиант (сборник)
Шрифт:
Мы свернули с шоссе, и усеянный огнями гудящий мир потух за нами. Один лес. Потом усадьба лесника на берегу Виесите, она громыхала, как медные литавры самого мифического Яниса. Глубоко в долине урчала Виесите, мы повернули от нее и въехали в темноту леса вокруг «Клигисов». Ну, ей-богу, черная стена. Тут же колесо нырнуло в глубокую выбоину, мы свалились, и ночь была потрясена звоном наших голосов. Мы не ушиблись, и хотя в такой момент, да еще в Иванову ночь, маловероятно разжиться хорошими ушибами, все же дальше я катил велосипед, так что оставшиеся два с лишним километра мы прошли пешком. Ветки цеплялись за одежду, иногда шлепали, иногда ласково гладили, раза два мы заблудились, от росы промокли обувь и волосы. Вспомнился
В «Клигисах» царил покой. Понятно было, что хозяева и молодая поросль спят. Мы и не думали их тревожить. Устроились на крыльце. На востоке уже багровел небосклон, а к нам сон даже и не являлся. Лелле сказала:
— Теперь ты наконец вернулся?
— Да. Из дальней дали.
— Тебе приходилось тяжело?
— Да.
— И тогда ты думал обо мне?
— Да. О тебе и вообще о здешних местах.
— Теперь ты всегда останешься здесь?
— Останусь.
Лелле:
— Я так горевала о тебе каждый день. Но раз уж все хорошо кончилось, немного и завидую тоже. И мне бы хотелось посмотреть мир. Не леса, леса и здесь есть, и уж конечно получше тайги. Я учила в школе, сколько есть всяких стран и городов… Я ведь, Улдис, знаю только Екабпилс да Яун-Елгаву, а уж в Елгаве и в Риге и не бывала даже. Так чудно, что мы — такой крохотный уголок, такая крошка, хоть здесь и простор и дороги, которые не исходить. В Америке есть такие высокие дома, что до облаков достают. Я всегда удивлялась, как это людям не страшно жить на такой высоте и качаться, когда ветер дует. Но уж вот что я хочу, это по морю плыть. Как это море выглядит и каково тебе, когда вокруг тебя одна вода, только вода? Чайки летают и жалобно кричат. Нет, нет, Улдис, и альбатросы, и дельфины, и море меняет цвета, и зеленое-то, и синее, а небо серое, а тучи черные… А на закате все небо красное?
— Этого я не видал. Я был глубоко в трюме.
— Бедный! Мир большой, красивый, богатый, почему же людям приходится так тяжело, почему так мало счастья, почему есть войны?
— И, выбравшись в широкий мир, посмотрев на всю эту красоту, ты еще захочешь вернуться в эту лесную глушь? — спросил я.
— Только сюда. Я хочу здесь жить до конца, как бабушка. Здесь хорошо, каждое дерево меня знает, каждая птица запевает, когда я иду. У Придиса и Марии не так, как здесь, и нигде так не может быть.
Она и сама скакала непоседливой пичугой — когда человеку только шестнадцать лет, он не может долго усидеть на одном месте. Она решила, что надо сплести веночки для матери и сестренки, а для отца настоящий дубовый венок, И двери надо украсить, тогда можно и заводить величальные песни в честь Иванова дня.
— Ступай, Улдис, за ветками!
Она за руку потащила меня в заросший сад. Взобравшись на трухлявый столб изгороди, я ломал дубовые ветки и обливался ледяной росой. Под конец столб переломился, и я, сверзившись в густые заросли вдоль изгороди, вымок насквозь. Смеху было!.. Но в доме никто не проснулся, вот спят люди, как медведи в берлоге! Мы вернулись на крыльцо, и Лелле торопливо принялась вить венки. Я смотрел, как ее пальцы ловко сплетают цветок с цветком, так цепляются и отцветают день за днем, так цеплялись и уходили и те дни, но они не цвели и не приносили радости.
Вы вздымайте меня, волны!.. Самого моря я не видел, но качку довелось изведать, порой всего выворачивало. Вечная полутьма, гул машин, вокруг все чужие. Эдгар, старый знакомый по прежним временам, неожиданно мы столкнулись нос к носу и тут же отвернулись, отдалились друг от друга. Я выбрал нары внизу, Эдгар устроился наверху. Наверняка все еще зол
Ох, вздымают меня волны! Мы томились, болтали, предавались всяким играм. Были великолепно сделанные карты из коричневого картона и самодельные резные шахматы, многие вырезали из чурбаков табачницы. Строго запрещенные ножи были почти у каждого. Звучала разноязычная речь, латышей было что-нибудь около сотни. Долго я не выдержу один, и тогда, хочешь не хочешь, придется общаться и с Эдгаром.
Удивительно, Эдгар совсем не повесил нос, наоборот, держится этаким героем. Все время подчеркивает, что никогда не ронял офицерское достоинство, упоминает о железных крестах, боевых подвигах, о политических планах, которые были великолепны, только вот, к сожалению, не сбылись. Я слушал, пока не надоело. Не очень-то приятно наблюдать, как кто-то красуется сам перед собой, а остальным и слова не хочет дать. Я особенно хвастать не настроен, да и рассказывать здесь о своих военных похождениях — значит только выставлять себя на посмешище. Мне хотелось человеческого общения, а там сидел надутый оберштурмфюрер, точно индюк на куче, и остальные вторили его болботанью.
Я вернулся на свое место, к эстонцу Кару, к шахматам.
Машины мерно сотрясают корабль, приглушенное бормотание по деревянным клетушкам, тяжелый полумрак. Я склоняюсь над шахматами. У меня черные, обожженные раскаленной проволокой, но где какие, трудно разглядеть. Ферзевый гамбит, пешку вперед.
— Кару, — спрашиваю я эстонца, — как ты сюда влип?
Он не выглядит человеком, «никогда не ронявшим офицерское достоинство».
— Сейчас моя кобыла тебя лягнет.
— Скажи, Кару!
— В начале войны меня судили, а потом мобилизовали.
Я беру его коня.
— Я попал в плен, меня судили эстонцы и мобилизовали немцы.
«Вам предлагается вступить в латышский добровольческий легион СС! Извольте подписаться!»
— И вот снова судили.
— Что ты скажешь на это?
— Это не угроза, это запугивание.
— Нет, я не про это… а про то!
— Друг мой дорогой, мир — это огромная навозная ванна, и ты сам видишь, что мы торчим в ней по уши. Бултыхайся, как умеешь. Для чего мы созданы? Мужчины, видимо, для того, чтобы судить и мобилизовывать или чтобы их судили и мобилизовывали, а женщины, чтобы их рожать. Так нас топчут и режут, но вот диво — размножаемся мы все же куда быстрее, чем успевает косить костлявая.
«Всякая шваль слишком плодится!» — ясным, убежденным голосом провозгласил как-то оберштурмфюрер СД Осис. Он изведал пресловутую казарменную муштру, приобрел необходимую для парадов выправку, необходимую для убийства беспощадность, требуемый начальством казенный образ мысли. Он разбирался и в философии, во всяком случае, умел вырвать из некоторых мыслителей цитаты, отвечающие «текущему моменту».
«Что хорошо? Все, что возвышает чувство силы, стремление к силе, свою силу в человеке. Что плохо? Все, что возникает из слабости. Трусы и слабые должны погибнуть, это первое условие нашей любви к человечеству, и в этом мы должны им еще помочь. Что пагубнее любого порока? Сочувствие ко всем хилым и немощным».