Кукла и комедиант (сборник)
Шрифт:
Потом стало не хватать даже этих металлических пфеннигов. Наваристые соблазнительные запахи и тощие супы; погреб жестянщика с яркими электрическими лампочками и темными углами, низкий потолок, металл, нашатырь, пары соляной кислоты, рабочий лязг. Твоя перепалка с моим предшественником, который на прощание стал просто хамить, да и ты был такой резкий, каким я тебя никогда не слыхал. Дни нашей жизни. «Быстры, как волны…» Нет, нет, бесконечно медлительные, изнурительные. Вдруг какая-то женщина встала на решетку, прикрывающую углубление подвального окна. У нее были красивые ноги, и вот они открылись куда выше колен. Подвал почти озарился розовым светом. Тут будет весело работать, и я несколько дней время от времени поглядывал наверх — а вдруг опять удастся глаз потешить? Напрасная надежда, первое яркое событие осталось и последним. Тротуар широкий, прохожие редкие, обладательница красивых ног, видимо, была случайным здесь явлением.
Брр-р… до чего же мал был карточный паек! Вечный голод, словно стальной солитер, сосал под ложечкой. Овощное месиво, овощная похлебка. «От воды взят ecu и в воду отыдешь…» Пять раз за ночь бегать в обледенелое помещение на лестнице! А ты удивлялся, что я весь из костей, жалких мускулов и кожи. Хорошо, что в воде
Янис, оправдываясь:
— Я же делился!
Улдис:
— Что верно, то верно. Выражаясь возвышенным слогом, «с глубоким душевным трепетом» еще и сейчас вспоминаю, как это было. Явился мужик, забрал свои чайники, кастрюли, ведра и оставил сверток. Ты развернул его при мне. Копченый окорок, коричневый, сочный, пахучий… Ты откромсал хороший кусок. Я глотал слюни, у меня дрожали руки, я пробормотал благодарность. Голод, голод, наконец-то я смогу его утолить. И вот я сижу на единственном стуле в своей сырой комнате. Стены были тоскливые, лампочка весело смеялась, гвозди от дикого любопытства почти вылезали из тоскливых стен. Сколько мяса в этой комнате! Краюшка хлеба, которую я сегодня утром, закаляя волю, оставил нетронутой, конфузливо съежилась рядом с большим куском мяса. Да, там, где брюхо, ничего возвышенного нет, а власть брюха над человеком велика. Я рвал мясо, заедая его хлебом, стены становились все меланхоличнее, лампочка тускнела, высунувшиеся гвозди крутили своими глупыми железными головками. Я выпил воды, икнул, кончил есть и с наполненным брюхом и осчастливленным духом повалился на кровать. В «мой дом» вошел праздник…
Янису была знакома тогдашняя квартира Улдиса. Она находилась в глубине многоэтажных блоков, высящихся на скрещении Суворовской (Plescauer Strasse) и Таллинской (Revaler Strasse) улиц. Вход через шикарное парадное, по красивому коридору, через узкий двор, вверх по угрюмой лестнице на пятый этаж, там дверь в тесную кухню, а за нею комнатенка чуть побольше. В кухне царил вечный полумрак, окно выходило в колодец, потолок был давно не беленный, стены облупились, плита редко когда топлена. Если бы в доме не работало центральное отопление, Улдис долго бы здесь не выдержал. Пусто, темно, сыро. В комнате стены такие же облупившиеся, на нескольких гвоздях вся одежда Улдиса. Продавленный матрац, кухонный шкафчик, служивший Улдису столом, и стул, да, действительно, хороший, красивый стул. Занавесок на окне не было, только обязательная черная бумага. Впервые Янис навестил друга днем. Чудесный вид открывался на широкую округу с низкими домишками. И тут же подавленность при мысли, что здесь искусственное освещение — когда окна закрыты, красный глаз электрической лампочки мигает в этой пустоте, нищете, холоде…
3
Улдис:
— Наверное, не сумел я соблюсти меру в еде, ночью спал очень плохо.
Сны, неприятные, мучительные сны. Я вернулся в дом отчима, отчим лежал на смертном одре. Торжественной чередой шествовали разные светила медицины, но костлявая смеялась над ними. Мрачными тенями бродили по многочисленным комнатам завистливые, жадные, лицемерно скорбные родственники. Мать сама напоминала тень. Покорно проводила она ночи подле умирающего, капала из разных пузырьков, клала грелку к ногам, резким голосом приказывала что-то услужающим теням. Рот у матери сделался тонким, бледным, безулыбчивым, а глаза, большие карие глаза, которые год назад покорили моего отчима так, что он, богатый человек, женился на этой не очень-то красивой бедной «разводке» с мальчишкой, эти глаза западали все глубже и глубже, все больше застилаясь скорбной пеленой. Появился баптистский проповедник Коцис. Я закричал, видя, как этот проповедник, выражая соболезнование, гладит туго причесанную материну голову, тогда как алчный огонек его глаз облизывал каждую вещь в этой комнате, начиная с тяжелой ореховой мебели и кончая дорогими кружевными занавесями на окнах. Баптистский проповедник был солидный, полный человек, моя мать — невзрачная, сухая. У меня даже что-то подкатило к горлу. Мать терзалась, она не могла верить, хотела, но не могла. Это было ужасно, дьявол сомнения не отступался от нее, желанный душевный покой не приходил, были только смятение, молитвы и неутолимая жажда жизни — жажда, которую она не сумела утолить. Коцис, а может быть, Тоцис, поди знай, как его там точно звали, вместе с матерью молил бога, но тот ничем не помогал. А родственники отчима проклинали мать и меня, потому что нам доставалось богатое наследство: три шестиэтажных дома, акции какого-то предприятия, деньги в банке и маленький современный, вроде зимнего дома отдыха, особняк в Задвинье, в районе улицы Алтонавас. И моления проповедника и проклятия родственников были бессильны. Но и материна душа была подобна пустыне, жаждущей влаги, а не семян божественного откровения. Она металась в смятении и огне, она вздыхала: «Господи, почему ты проклял меня?» И жаждала отнюдь не милосердия, а свободы. Беда таилась в ней самой. Тогда, когда мой отец бросил нас (мне было всего шесть лет), он вместо прощания грубо крикнул: «Да ведь все опостылеет за столько лет! Я мужчина, пойми ты, мужчина! А ты — лягушка холодная!» Отец у меня был решительный и жестокий человек, что он решил, то и делал. Дверь за ним захлопнулась, и больше он не появлялся. Мне это причиняло страдание — ребята во дворе признавали, что мой отец выше всех остальных. И вот у меня были только нужда и в смятении пребывающая мать. Целые дни она плакала и буйствовала, причем буйствовала больше, чем лила слезы, и с таким жаром, что совсем не напоминала лягушку. Она призналась этому толстяку баптисту (о господи, тип заурядного жулика!), что хочет жить, любить, не намерена губить свою жизнь: «Я сама не знаю, что делать. — Ее тонкие, как лезвия, губы подбирались. — Хочу счастья, к богатству я равнодушна».
Счастье и богатство, богатство и счастье. И вот он я, бедный и несчастный. Ну, что такое счастье и несчастье? Там шаги глохли в толстых коврах или кожаные подошвы скользили по натертому паркету. За окном точит зубы северный ветер, а от батарей центрального отопления день и ночь струится приятное тепло в просторные комнаты. Лифт поднимает, лифт опускает, шуба обнимает, шуба защищает, желудок приятно ублаготворен, рот ублажен. Костюмы мне заказывали в знаменитом «Jockey-club», матери шила ее «придворная» портниха. Отчима похоронили в дубовом гробу, на могилу в спешном порядке взвалили тяжелую полированную гранитную глыбу. Для пущей надежности, чтобы часом не выбрался и не встревал в перебранку неутешных наследников.
Счастье
Я знаю, что о нем говорили: всячески старается подладиться к новой власти, не брезгуя и доносами. Этот человечек начал язвить, что мать прогорела со своей буржуйской лавочкой, вместо доходов одни убытки. «Народ сверг угнетателей!» — громыхал он. Мать боязливо помалкивала, мне стало жаль ее, я сказал незваному гостю, чтобы он кончал брызгать слюной на буржуйских недобитков и поживее ушивался к своим пролетариям. Тот ушел, кипя и тараща потемневшие от злости глаза. Мать причитала: я же погублю ее и себя, ведь надо же, господи, понимать, в какое время живем, и придерживать язык. Она любила меня, но так, что ледяная выдержка и суровые команды перемешивались с болезненно-щепетильным отношением к любому моему слову. Еще больший кавардак внесли в наш дом все тот же не то Тоцис, не то Коцис, который вел себя, как настырный клоп, и еще один из «бедных родственников», который был уверен, что скоро Латвию займут немцы и имущество отдадут обратно, поэтому он решил жениться на матери, чтобы сразу стать богатым мужем. Это я узнал перед самым появлением претендента на ее руку. Мать грозилась показать этому жениху на дверь, но не сделала этого. Толстый баптистский проповедник пытался воспротивиться. Он ссылался на небеса, на всевышнего и был убежден на основании каких-то неведомых нам сведений, будто этот всевышний решил, что матери надлежит оставаться вдовой. Мать отрезала: «Я живой человек, а не кукла в божьих руках!» Не то Коцис, не то Тоцис стоял на своем: каждое деяние господне — благо, человек в руках его воистину только кукла, которую он может наказать, возлюбить или подшутить над нею, хотя бы это и казалось нам суровым. Я подумал: «Жуть какой шутник, этот господь». Но толстяк смог убедиться, как беспомощен в таких случаях его всемогущий, — на дверь указали самому Коцису. Доверенным человеком матери стала какая-то тетушка (тоже из числа «бедных родственников»), которая одинаково ловко умела читать молитвы, передавать сплетни и управляться на кухне. Сама мать не умела хорошо готовить. В школе говорили, что немецкие войска высадились в Финляндии, на границе пахло порохом, а в нашем доме свадьбой. Моя мера переполнилась в тот день, когда я услышал, как мать донимает тетушку: «Неужели он действительно меня любит? А будет он вести себя, как обещал?» Обман один! Разве такую может кто-то вообще любить? И дальше: «Отец Улдиса замучил меня до смерти… Зато Петер был хороший, такой хороший! Мне страшно, какой будет этот! Мужчины редко умеют любить, только и знают по-скотски лезть на тебя…»
Я слушал, слушал, пока мне все это не осточертело. Я оделся в школьный костюм, собрал книжки, немного белья и покинул дом.
Успокоившись, я забылся сном. Но жадно проглоченный окорок продолжал меня мучить. Подступали воспоминания, как я кочевал по знакомым, чтобы протянуть до конца учебного года. Получу аттестат и уберусь куда-нибудь подальше. Одну ночь я провел в ужасной клопиной норе, там ютился школьный товарищ, который расценил мое бегство от домов и состояния отчима как пробуждение пролетарского сознания. Он предлагал свой кров и в дальнейшем, но мне ужасно противны клопы. Только в июле я узнал, что как раз в свадебную ночь мать взяли вместе с новым мужем. Это был не арест, а высылка. Еще раз я появился у себя дома за своим пальто. Это произошло осенью, когда я уже нашел жилье и зарегистрировался в школе. Домом завладели какие-то «бедные родственники». Они держались со мной и испуганно и нагло, со мной, единственным законным наследником. Пальто я получил, взял еще один костюм и кое-что из одежды. Вернулся я в свое жилье, однокомнатную квартиру, где чувствовал себя свободным от клопов, свободным и самостоятельным. От радости я мог плясать в этом пустом помещении, где только и был продавленный матрац, остальную обстановку я приобрел позже…
4
Улдис в мастерской.
В синей, вернее, когда-то синей, а теперь застиранной и дочерна засаленной парусиновой куртке, пахнущей табаком («Спорт», «Услада»), соляной кислотой, ржавчиной, с бруском паяльного олова, мелом, штангелем, сломанными сверлами в карманах — слесарь, сущий слесарь, как и Янис. И жестянщик, если надобно, деловитый, ловкий, смышленый. Тогда тонкая фигура его сгибается, в лице появляется что-то старческое, резкое. Беда была со штанами: холст, как известно, от стирки садится, и его тощие ноги торчали чуть не по лодыжку, так они и виднелись над латаными башмаками — «детскими гробиками». Стараясь поправить дело, Улдис надставил штанины, и одна вышла длиннее, другая короче. Откромсал длинную, но перехватил. Вслух обозвал себя бараньей головой, а свой глазомер заразомером. Там, где дело касалось металла, глазомер у него был куда лучше, нередко даже точнее, чем у Яниса.
Янис Смилтниек полностью ушел в ирреальное пространство — вне окружающего мира, вне времени. Здесь слышались невысказанные мысли, вопили приглушенные чувства, встречались живые с мертвыми. Неведомое прошлое и то, чего никогда не будет. Умерло прошлое, и умерло будущее, с причитанием тянулось погребальное шествие, звенели лопаты, сыпалась земля — зарывали умершего, который не жил, даже не родился.
Улдис:
— Очередное рабочее воскресенье. Ты только представь, Янис, это воскресенье: город, как огромный холодильник, наша мастерская — ледник, заиндевелые наружные стены, заснеженные улицы, холодным солнцем освещенные крыши домов, гудящий от песнопений камень церквей. «Как отчие божьи храмы, твои помыслы будут благи…» — это я помню из школьной утренней молитвы. Мы тут балдеем от своего рабочего ладана — от пронзительной вони соляной кислоты, а в церкви молитвы, торжественные словеса священнослужителя, холод, гул органа. А нам надо скорей изготовить самогонный аппарат.