Купно за едино!
Шрифт:
— Про Аммоса ведашь что, софийского протопопа? — спросил Афанасий.
— Ставь свечку ему, сгиб Аммос. Засел он в своем дворе с посадскими, дольше всех держалися. Нипочем их свеи не могли взять, запалили двор. Сгорели мужики, не далися живыми.
Афанасий стащил шапку с головы. Поснимали шапки и все вокруг. Скорбно молчали. Слышно было, как взвенькивали удила да тяжело дышали и всхрапывали кони.
— Не посидети уж боле под Протопоповой рябинкой, — словно бы про себя молвил Афанасий и намертво сцепил зубы.
— Что ж мы?… Что ж мы учиняем? — хмуро оглядел всех Кондратий,
Недовесков застонал с хрипом, как умирающий, по шадроватым каленым щекам его горохом катились слезы. Долго в нем, видно, копилось да прорвало. И жутко было всем от его суровых слез.
Снова раздался вблизи конский топот. Юнец, посланный проведать, почему замешкался Ляпунов в казацком стане, вихрем несся обратно, нахлестывая коня.
— Колотите!.. Колотите в било!.. Неладно там…
Нарастающей бурей бушевало казацкое коло. Посреди него лицом к лицу стояли Ляпунов и вспыльчивый атаман Карамышев, который гневно потрясал искомканной грамотой.
— Глядите, братья, каку измену Прокофий творит! — надрывал он голос, пытаясь перекрыть сплошной ор. — Писано тут, что воры мы да насильники — следует нас имать, побивать и топить, где ни попадемся, а по вызволении московского государства истребить до единого!
— Душегубец!.. Кат!.. Июда!.. — неслось из хрипасимых казацких глоток.
— Ляхам предался…
— Нашей кровью тешится…
— Нами дорожку себе устилает…
— Всех сулит оделить землею, опричь казачества. Казакам — дулю!..
— Холопами своими нас числит, христопродавец…
— Помыкать норовит…
— В рыло тую цыдулю ему!..
Уже тянулись к Ляпунову хваткие мослатые руки.
Он возвышался над толпой, неколебимо и бесстрашно, как путник, застигнутый врасплох злобной собачьей сворой и здраво рассудивший, что лучше переждать остервенелый лай, чем отбиваться. Лишь после того, как шум позатих, с удручением и горечью сказал:
— Подкинули вам поклепный лист, казаки, нет моей вины.
— Брешешь! — взвился Карамышев. — Верные люди бумагу у ляхов перехватили. — И ткнул листом в глаза Ляпунова. — Смотри, твоя рука!
Прокофий спокойно взял грамоту, расправил, всмотрелся.
— Верно, схожа с моею, токмо не я писал.
— А рука все ж твоя?!
— Его, его рука, сличали уж! — с готовностью подтвердили из толпы. И вновь она разом пошатнулась, взревела. Грозно взблеснули вырванные из ножен сабли.
— Не щади!
— Руби изменника!
Первым наотмашь ударил Карамышев. Еще несколько сабель впились сзади в отпрянувшего Ляпунова. И он упал навзничь. Казаки стали свирепо добивать его.
Из толпы вырвался Иван Никитич Ржевский. Уязвленный после московского пожара не пожелавшими с ним знаться боярами он бежал из Кремля и переметнулся в ополчение. Не был ему по сердцу Ляпунов, но Ржевский не мог снести неправедной с ним расправы.
— За
Обагренные кровью сабли вновь взвились, и заступник повалился рядом с Ляпуновым.
Мстительная толпа огромным диким табуном бросилась к Разрядной избе, чтобы разнести ее в щепки. Чуть не столкнувшиеся с ней смоляне и ратники Бутурлина в смятении свернули с пути.
Глава третья
Год 1611. Лето. (Нижний Новгород)
Напитанная застоялым зноем июльская ночь тяжело нависла над безмолвным нижегородским кремлем. Пелена облачной мути заслоняет звезды, Ни освежающего дуновения ветра, ни собачьего лая, ни единого огонька — все замерло в недвижности сонного обморока, все пребывает в отрешенности и забытьи глухой ночной поры.
Подняты подъемные мосты у проездных башен, накрепко заперты ворота, опущены грузные запускные решетки и завешены деревянными щитами боевые окна — проемы между зубцами на стенах. Кремль отгородился от всего мира, чтобы никто не мог помешать его заповедному покою. Но всегда наготове укрытые в башнях медные затинные пищали с горками ядер возле них, и терпеливо ждет своего часа установленная на широком раскате могучая пушка «Свиток».
С дозорной вышки на Часовой башне молодой сторожевой стрелец Афонька Муромцев осовело вглядывается в смутные очертания строений внутри кремля, угадывая рядом с куполом ветхой Архангельской церкви тесное скопище кровель воеводского двора, окруженного тыном. Полное спокойствие там.
Афонька переводит взгляд на невидимую Дмитриевскую башню, пытается разглядеть идущую от нее через весь кремль в подгорье к Ивановским воротам Большую мостовую улицу, но все его старания напрасны. Стрельца одолевает дремота, глаза слипаются. Но спать нельзя — надо дожидаться смены, а Афонька хочет показать свое радение.
Он расстегивает кафтан, почесывает потную грудь и томительно размышляет, чем еще занять себя и тем убить время. Потом вяло переходит мимо вестового колокола на другую сторону и долго прислушивается к тишине, внимая слабому журчанию речушки Почайны, бегущей в овраге неподалеку от стен. Больше нет никаких звуков, а на Волге, в которую втекает Почайна, — тишь глубокая, бескрайняя, нерушимая, сколь ни вслушивайся. Афонька переминается с ноги на ногу, гонит дремоту скрипом настила. Пустая затея — сон валит неодолимо.
Тогда Афонька оборачивается к ближней Северной башне и, напружась, кричит тягучим позевистым голосом:
— Сла-авен Нижний Нове Го-о-ород!
Но ему никто не отвечает. Он снова кричит, уже требовательно и сердито, догадываясь, что его беспечный сосед вздремнул.
— Славен город Вологда! — с большим запозданием доносится до Афоньки со стены из-за тесовой кровли ходовой площадки — гульбища глуховатый досадливый отклик.
И вот уже затевается неспешная перекличка от Северной башни к Тайницкой, от Тайницкой к Коромысловой, от Коомысловой к Никольской и по всей крепостной стене, по всему каменному кольцу.