Курский перевал
Шрифт:
Санинструктор смолкла, и Бондарь, опять не зная, о чем говорить, опустил глаза и, может быть, долго просидел бы, но инстинкт подсказал ему нужный вопрос.
— Простите, — сказал он точно так, как говорят не командиры с подчиненными, а обыкновенные мужчины при знакомстве с женщиной, — а как ваше имя и отчество?
— Я Марфа, Марфа Петровна. А она Валя. Валентина Матвеевна.
— Ну, что ж, Марфа Петровна, вам с дороги отдохнуть нужно. Идите в соседний дом справа, располагайтесь там и отдыхайте.
— Есть идти в соседний дом справа, располагаться и отдыхать! — удивляя Бондаря своими чисто военными приемами, отчеканила Марфа.
— Ох, и пойдет теперь кутерьма! — проводив Марфу и Валю,
— Ну, вот, Валька, и добрались мы до самого фронта, — говорила Марфа, пристально осматривая крохотную комнатенку. — И крыша над головой и кровать, видишь, хоть и плохонькая. Не то что шинель подстелила, шинелью оделась, шинель под голову подложила.
После долгого пути с бесконечными пересадками и голосовками на перекрестках дорог Валя не чувствовала усталости. Там, в дороге, она еле держалась на ногах. Теперь же чувствовала себя удивительно бодро, весело и только немножко тревожно. До фронта остался всего какой-то десяток километров. Впереди бои, новая, совсем неизвестная жизнь с трудностями, лишениями, опасностями. Тревожно ей было и потому, что там, позади, в Москве, осталась мама, подруги и все-все, что окружало ее с детских лет и до того недавнего дня, когда она в шинели, с вещевым мешком в руках стояла на платформе Ярославского вокзала. Словом, она была в состоянии человека, завершившего один этап своей жизни и уже шагнувшего, но еще не вошедшего в этап другой. Валя совсем не думала об этом. Она сбросила шинель, ушанку, расчесала коротко подстриженные волосы и, оправив гимнастерку, присела к окну. На улице едва заметно голубели прозрачные сумерки. Тонкие ветки голых вишен нежно клонились к еще не оттаявшей земле. Но розоватые почки деревьев уже набухли, и у самых стволов внизу упрямо иглилась удивительно зеленая травка.
— Любуешься? — обняв девушку, спросила Марфа.
— Да, — протяжно вздохнула Валя. — Весна…
— Весна! — с таким же вздохом проговорила Марфа. — Весна! — совсем другим голосом, сурово и тревожно, повторила она. — Что принесет нам эта весна? Второй раз встречаю я весну на фронте и второй раз жду чего-то необыкновенного. И на воине, как нигде, больше всего человек о своей жизни думает. В самые страшные моменты так жить хочется, что все бы отдала, лишь бы не погибнуть, а жить.
Марфа смолкла. В неярких отсветах уходившего дня лицо ее стало необычайно мягким, мечтательным и немного грустным. По-мужски большие, сильные руки ее нежно перебирали Валины пальцы. Пепельные, словно подернутые сединой волосы упали на высокий лоб, и от этого лицо Марфы стало еще мягче и нежнее.
— Ты, Валюша, молода, только вступаешь в жизнь, — начала она материнским, но строгим тоном. — Скажу тебе только одно: не забывай, что ты девушка и что ты пошла на святое дело, на войну! Нас с тобой никто не приневоливал. Мы добровольно пошли не юбками крутить, а воевать! Воевать! Слышишь? Что греха таить: немало дурех, которые в армию за женихами ринулись. Конечно, каждой женщине свое счастье найти хочется. Только искать-то нужно его не так, как некоторые финтифлюшки. Не гоняться за чинами, а дело свое делать, спасать жизнь людей наших. И знаешь, Валюша, — вдруг снова мягко и нежно продолжала она, — какое это счастье, когда ты чувствуешь, что сделала большое дело и что ты чиста перед всеми! Перевязываешь раненого, а он так смотрит на тебя, словно всю душу свою передать тебе хочет. Да разве такой взгляд, разве такую душевность можно променять на сюсюканье любителей женских юбок! А любовь, любовь и на фронте может быть, и даже сильнее, чем где- либо, но только любовь чистая, без грязи. Вот в этом-то и главное. Понимаешь, Валюша?
— Понимаю, — прошептала Валя и прижалась
Вторая пулеметная рота передала свои позиции соседям и вместе с батальоном вышла в резерв на формирование. После восьми месяцев окопной жизни маленькая полуразбитая деревушка в окружении чахлых кустарников и кочкастых лугов показалась старшему сержанту Козыреву настоящим раем на земле. Словно впервые увидев белый свет, он с наслаждением ходил по кривым улочкам, смотрел на придавленные соломенными крышами крохотные домики и жадно вдыхал приправленный дымком сельский воздух. Разморенный привольем и тишиной, Козырев собрался было до обеда прилечь в хате, но прибежал связной и вызвал его к ротному командиру.
— Лейтенант Дробышев в штабе полка дежурит, — явно недовольный чем-то, хмурясь, сказал Чернояров. — Вот, пополнение принимайте, — кивнул он в сторону троих солдат, стоявших около дома. — Укомплектовывайте расчет Чалого. Наводчиком будет вот он, Гаркуша, помощником — Тамаев, а подносчиком патронов — Карапетян.
Когда Козырев, а вслед за ним Гаркуша, Алеша и Ашот вошли в сумрачную избу, с подслеповатыми, наполовину забитыми фанерой окнами, Чалый, сидя на застланном соломой полу, возился с тремя малышами. У зевластой печи, подложив под щеку исхудалую руку, стояла хозяйка дома.
Увидев Козырева, Чалый поспешно встал.
— Дядя Боря, куда же вы? — прокричал с пола самый старший из детей, чумазый мальчик лет восьми.
— Куда зе, куда? — залепетала девочка поменьше. А самый младший, карапуз лет четырех в одной коротенькой рубашонке, обхватил голыми ручонками сапог Чалого и со всей силой тянул к себе.
— По отцу истосковались, — горестно вздохнула хозяйка.
— На фронте? — глядя на ее бледное, исхудалое лицо, спросил Козырев.
— Известно где, там, — безразлично проговорила хозяйка и, вдруг просияв, оживленно продолжала: — Третьего дни письмо получили, первое за всю войну. Я уж и не чаяла о живом-то о нем услышать. Только во сне почти кажну ночь видела. Гадать ходила. Бабка тут одна у нас, хорошо ворожит. Раскинет карты. «Цел твой Микола, — говорит, — болезни переносит, но живехонек. Ты жди, — говорит, — его, Федосья, не сумлевайся». А как не сумлеваться? Она, бабка-то, почитай, всем нам, солдаткам, говорила одно и то же, обнадеживала, видать, чтоб не отчаивались мы.
Федосья смолкла, вытерла кончиком платка слезы и, озарясь мечтательной улыбкой, сказала:
— А мне-то бабка правду на картах напророчила. Жив Микола мой. Ранен два раза, в госпитале лечился, орден ему дали. А теперь опять воюет под Ленинградом гдей-то.
И печальный и радостный рассказ хозяйки взволновал всех. Присев к столу, Козырев упрямо склонил крупную голову. Чалый прижал к себе притихших детей и, раскачиваясь, молча убаюкивал их. Ашот нетерпеливо переминался с ноги на ногу, вздыхал приглушенно, закрывая рот ладонью, покашливал и, словно боясь взглянуть на хозяйку, все время смотрел на выбитый земляной пол. Даже неугомонный Гаркуша примолк и стоял, не шевелясь, будто пристыл к покосившейся дверной притолоке.
— А вы как же тут жили, при немцах-то? — не поднимая головы, хрипло спросил Козырев.
— Какой там жили! — махнула рукой Федосья. — В погребе скрывались, а летом в бурьянах, на огороде. Тут, в избе-то, немцы хозяйничали. Одни уйдут, другие приходят. Как тот год, так и этот. Вот уж нынче зимой корову порешили. Берегла я ее, в яме за огородом прятала. Разнюхали, проклятые, враз раскромсали, бедняжку… И остались мы ни с чем. Слава богу, хоть удалось малость картошки припрятать да свеклы штук с полсотни сберегла. Вот и кормились одной картошкой, а со свеклой чай пили заместо сахару, вприкуску. Беда, да и только: ни скота не осталось, ни кур.