Кузина Бетта
Шрифт:
— Бегите за мамашей барыни!.. — приказала Луиза кухарке. — Да поживей!
— Если бы я знал, где сейчас Венцеслав, я дал бы ему знать, — сказал в отчаянии Стидман.
— Он у этой женщины!.. — воскликнула бедная Гортензия. — Ведь он оделся совсем не для мастерской.
Стидман поспешил к г-же Марнеф, признав правоту этой догадки, подсказанной ясновидением страстной любви. В это самое время Валери позировала для Далилы. Стидман, как человек сообразительный, не стал спрашивать, дома ли г-жа Марнеф, он прошмыгнул мимо швейцарской и взбежал на третий этаж, рассудив так: «Если я спрошу госпожу Марнеф, дома ее, конечно, не окажется. Если напрямик вызвать Стейнбока, мне в глаза засмеются... Ну, была не была!» На звонок вышла Регина.
—
Регина, не менее сметливая, чем Стидман, уставилась на него с самым бессмысленным видом.
— Не понимаю, сударь... Что вам угодно?..
— Я знаю, что мой приятель Стейнбок находится здесь. Его жена при смерти. Причина достаточно уважительная, чтобы побеспокоить вашу хозяйку.
И Стидман ушел. «Совершенно ясно, Венцеслав там!» — решил он. И действительно, подождав несколько минут на улице Ванно, Стидман увидел Венцеслава, выходившего из дома Валери, и знаком подозвал его к себе. Рассказав ему о трагедии, разыгравшейся на улице Сен-Доминик, Стидман пожурил Стейнбока за то, что он не предупредил о необходимости держать в тайне вчерашний обед.
— Я погиб, — отвечал Стейнбок, — но я тебя прощаю. Я совсем забыл, что мы с тобой должны были встретиться нынче утром, и сделал ошибку, не предупредив тебя, что обедали мы у Флорана. Что прикажешь? Валери меня с ума свела! Но ради нее, дорогой мой, можно пожертвовать славой, пожертвовать счастьем... Ах! да что же это... Бог мой! Вот в какое ужасное положение я попал! Посоветуй, как быть! Что сказать? Как оправдаться?
— Посоветовать, как тебе быть? Право, не знаю, — отвечал Стидман. — Но ведь твоя жена любит тебя, не так ли? Ну что ж, она всему поверит! Скажи ей, что ты как раз был у меня, когда я заходил к тебе. Таким образом, ты вывернешься, хотя бы на нынешнее утро. Прощай!
Лизбета, осведомленная Региной о случившемся, тут же помчалась вслед за Стейнбоком и на углу улицы Иллерен-Бертен догнала его: она опасалась его польской наивности. Не желая попасть в неловкое положение перед родственниками, она что-то шепнула Венцеславу, и тот от радости тут же расцеловал ее, не обращая внимания на прохожих. Без сомнения, Бетта подала художнику руку помощи, чтобы он мог обойти рифы супружеской жизни.
Когда прибежала мать, Гортензия, увидав ее, залилась слезами. Итак, нервный припадок принял благоприятный оборот.
— Он изменил мне, мама! — сказала она. — Венцеслав дал мне честное слово, что не пойдет к госпоже Марнеф. А сам вчера там обедал и вернулся во втором часу ночи!.. Если бы ты знала! Накануне у нас была не то что ссора, а просто объяснение. Я говорила ему такие трогательные слова: «Я ревнива, измена убьет меня. Я подозрительна, ты должен уважать мои слабости, — ведь они исходят из моей любви к тебе. У меня в жилах не только материнская, но и отцовская кровь. Узнав об измене, я могу сгоряча натворить всяких безумств; я способна отомстить, я могу опозорить всех: и тебя, и себя, и нашего ребенка. Наконец, я способна убить тебя, а потом убить себя!» Как я его молила!.. И он все-таки пошел туда, он и сейчас там! Эта женщина решила погубить всех нас! Вчера брат и Селестина заложили свой дом, чтобы выкупить на семьдесят две тысячи франков отцовских векселей, подписанных из-за этой негодяйки... Да, мама, отца хотели преследовать судом, посадить в тюрьму. Неужели этой ужасной женщине мало моего отца и твоих слез? На что ей еще отнимать у меня Венцеслава? Я пойду к ней, убью ее!
Госпожа Юло, раненная в самое сердце ужасным признанием Гортензии, которая в бешенстве уже не помнила, что говорит, подавила свое горе героическим усилием воли, на какое способна только мать, и прижала к груди головку дочери, покрыв ее поцелуями.
— Обожди Венцеслава, дитя мое, и все объяснится. Горе еще не так велико, как ты думаешь! Мне тоже изменяли, милая моя Гортензия! Ты находишь, что я красива, совесть моя чиста, и, однако, меня променяли на разных Женни Кадин, Жозеф, Марнеф! Вот уже двадцать три года... Знала ты об этом?..
— Тебя, мама, тебя!.. И ты страдаешь уже двадцать...
Она
— Следуй моему примеру, дитя мое, — продолжала мать. — Будь кротка, добра, и совесть твоя будет спокойна. На смертном одре твой муж скажет: «Жена моя не причинила мне ни малейшего огорчения!..» И бог, который внемлет нашим последним вздохам, зачтет нам все. Если бы я, как ты, впадала в неистовство, что сталось бы с нами? Отец твой, озлобившись, возможно, бросил бы меня совсем, ведь его не удерживала бы боязнь огорчить меня; разорение, постигшее нас сейчас, случилось бы на десять лет раньше; мы представляли бы печальную картину — супруги, живущие врозь. Зрелище скандальное, положение прискорбное, ибо тут уже гибель семьи! Ни твой брат, ни ты сама не могли бы устроиться в жизни... Я принесла себя в жертву и так хорошо владела собой, что, если бы не последняя связь твоего отца, свет до сих пор считал бы меня счастливой женщиной. Моя спасительная и мужественная ложь до сих пор охраняла доброе имя Гектора: он все еще человек уважаемый. Но эта старческая страсть завела его слишком далеко, я это вижу. Его безрассудство, боюсь, опрокинет ширму, которой я заслонила нас от общества... Целые двадцать три года прикрывала я истину этой завесой, за которой проливала слезы в одиночестве, не имея ни матери, ни друга, никакой поддержки, кроме религии... Двадцать три года охраняла я честь семьи...
Гортензия слушала мать, не отрывая от нее взгляда. Этот спокойный голос, эта покорность скорбной доле утишили боль первой раны, нанесенной молодой женщине; слезы выступили у нее на глазах; она опять разрыдалась. Подавленная величием души своей матери, в порыве благоговейной дочерней любви она опустилась перед Аделиной на колени и, схватив край ее платья, поцеловала его, как благочестивые католики целуют священный покров мученика.
— Встань, Гортензия, — сказала баронесса. — Ведь твоя любовь сглаживает многие мои тяжелые воспоминания! Дай я прижму тебя к своему сердцу, оно болеет только твоей болью. Твоя радость была моей единственной радостью, и отчаяние моей бедной дочурки сломало печать, которой были сомкнуты мои уста. Да, я хотела унести свои страдания с собой в могилу, сокрытые смертным саваном. Но чтобы смягчить твой гнев, я заговорила... Да простит меня бог! О, чего бы я не сделала, только чтобы твоя жизнь не была повторением моей жизни!.. Люди, свет, случай, природа, бог — словом, все в мире заставляет нас расплачиваться за любовь жестокими страданиями. Горечью обид, отчаяньем, вечными огорчениями, омрачившими последние двадцать четыре года моей жизни, заплатила я за десять лет счастья...
— Ты была счастлива десять лет, милая мама, а я всего три года!.. — воскликнула дочь с эгоизмом влюбленной.
— Но ведь еще ничто не потеряно, моя пташка, жди Венцеслава.
— Мамочка, — сказала Гортензия, — он солгал! Он обманул меня... Он сказал мне: «Я не пойду» — и пошел. И это у колыбели ребенка!..
— Ангел мой, мужчины, ради чувственного удовольствия, совершают величайшие низости, подлости, преступления; это, по-видимому, у них в натуре. А мы, женщины, созданы для самопожертвования. Я думала, что все мои несчастья кончились, но вот они начинаются снова: не ожидала я, что мне придется мучиться вдвойне, глядя на страдания дочери. Мужайся и молчи!.. Гортензия, поклянись мне, что никому, кроме меня, ты никогда не обмолвишься о своем горе, никому и виду не покажешь, что ты страдаешь... Будь горда и ты!
Тут Гортензия встрепенулась: она услыхала шаги мужа.
— Оказывается, — сказал Венцеслав, входя, — здесь был Стидман, а я ходил к нему!
— В самом деле? — вскричала Гортензия с жестокой иронией, которой оскорбленные женщины пользуются, как кинжалом.
— Ну да, мы только что с ним встретились, — отвечал Венцеслав, разыгрывая удивление.
— А вчера? — спросила Гортензия.
— Вчера я тебе солгал, любовь моя, и пусть твоя мать нас рассудит...
Откровенность мужа успокоила Гортензию. Все истинно благородные женщины предпочитают лжи — правду. Они не хотят видеть свой кумир поверженным, они хотят гордиться тем, кому покоряются.