Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— Все, что ты хочешь сказать, говори мне, — встал Галуа перед Клином. — Ну говори же…
— Не иначе, тут русская рука, — сказал Клин и взглянул на Галуа — сейчас он хотел видеть в нем русского. — Все тот же расчет — как во времена петербургской революции: дай деревне землю, и она пойдет за тобой хоть в ад…
Галуа улыбнулся:
— Ты думаешь, что для русского земля что-то значит, а для румына нет?
— Но это же… взятка: дать мужику землю и склонить его на свою сторону, — Клин взглянул на француза неприязненно — его злила веселость Галуа. — Это, в конце концов, безнравственно.
Бедный Ксенопол, одинокий и печальный, точь-в-точь как на весеннем поле, но только без зонтика, наблюдал за происходящим
— Почему безнравственно?
— Да потому, что эгоистично. Эгоистично и безнравственно! — отрезал англичанин.
— Не пойму я этого эгоизма! — возразил Галуа и перестал смеяться — спор принимал крутой поворот.
— Эгоизм! — почти безапелляционно возвестил Клин.
Хоуп, молча наблюдавший за единоборством коллег, попыхивая своей трубкой, оккупировал стул рядом, чтобы иметь возможность видеть лицо Клина.
— Ты был на этом поле, Клин? — спросил Хоуп, отстранив трубку. — Был?
— Погоди, а почему ты меня спрашиваешь об этом, Хоуп? — вспыхнул Клин. — Ты же знаешь, что я там был! Почему спрашиваешь?
Но Хоуп, казалось, был невозмутим.
— А я объясню тебе почему, — заметил он и пустил дымок. — Я хочу спросить: ты видел руки крестьян?
Клин поднялся со стула, ухватив себя за помочи, и подпрыгнул — странная привычка была у человека: когда он волновался, то хватал себя за помочи и подпрыгивал.
— Ты хочешь спросить меня, видел ли я на их руках мозоли? — выкрикнул Клин — он полагал, что иного смысла в вопросе Хоупа не было.
— Нет, я хочу спросить: видел ли ты, как шелушатся руки царан, какие на этих руках струпья?
Клин еще раз ухватил себя за помочи, но прыгать не стал, волнение лишило его сил.
— Нет, я не видел…
— А я видел, больше того, старался увидеть — это румынская болезнь… — Хоуп встал и оказался лицом к лицу с Клином. Казалось, что они готовы схватиться врукопашную, рослый Хоуп и коренастый Клин, неожиданно оказавшиеся лицом к лицу посреди большого ресторанного зала. Они стояли, все остальные сидели, точно нарочно отодвинувшись от них на почтительное расстояние. Их было сейчас немало: Галуа, Баркер, старик Джерми, Тамбиев и насмерть перепуганный Ксенопол.
— Но что ты хочешь этим сказать, Хоуп? — спросил Клин и, взяв стул, оказавшийся рядом, отодвинул его подальше от себя — он точно высвобождал место для рукопашной.
— А то, что эта болезнь вызвана нищетой, понимаешь, Клин, нищетой! — произнес он.
— Погоди, но какое это имеет отношение к существу нашего разговора? — закричал Клин и едва ли не притопнул.
— Если царан будет иметь землю, он будет сыт, — сказал Хоуп. — Он не враг себе!..
Клин оглянулся и, рассмотрев в сумерках зала свой стул, пошел к нему.
— Россия призвала Европу к революции, — произнес он мрачно. — Что касается земли, то она должна узаконить эту революцию навечно…
Хоуп нащупал в сумерках зала свой стул, сел. Они сидели сейчас один против другого.
— Ты хочешь сказать, что они не захотят пожертвовать революцией?
Клин вздохнул:
— Я этого не сказал…
— Я сказал, — засмеялся Хоуп.
Тамбиев взглянул на Галуа: тот едва ли не приподнялся в своем кресле, наблюдая за происходящим. Галуа точно говорил: «Вот и настала эта минута, долгожданная… Ну, смелее, дружище Хоуп, смелее!» Но Хоуп точно потерял интерес к происходящему. Он махнул рукой и пошел к выходу. Галуа проводил его взглядом, в котором уже не было восхищения. «Не мой герой! — будто говорил француз. — Не мой!»
Они были в дороге еще два дня, но разговор, происшедшей в ресторане брашовской гостиницы, не шел у них из головы. У всех не шел из головы, но, пожалуй, больше остальных у бедного Ксенопола.
— Трудная поездка, —
Среди тех, кто составлял большой корреспондентский корабль, был человек, сердцу которого все происходящее говорило особенно много. Время от времени Тамбиев ловил на себе его взгляд. В этом взгляде была и тревога, и любопытство, неожиданно воспрявшее, и мука, откровенная. Казалось необычным, как путешествие по чужой стране могло с такой остротой заставить человека воспринимать виденное. Не иначе, в том, чему человек стал здесь свидетелем, он рассмотрел свое, на веки вечные отчее.
Человек этот был пан Ковальский.
— Когда мне говорят, что в восточнопольском повяте лесные братья положили голова к голове за сельскую левицу, красную левицу, мне ясно: тут делят землю… — Он идет рядом, тщетно пытаясь приспособить свой большой шаг к шагу Тамбиева. — Революция сегодня, как понимаю ее я, — это земля и кровь… А знаете, природа сыграла со мной веселую шутку: я все-таки разбудил свой русский — не находите?
Он вдруг забывает про собеседника, что идет рядом, и, дав волю своему шагу, уходит вперед.
— Вы помните мой разговор с Шимановским? — произносит он, дождавшись, когда Тамбиев поравняется с ним. — Ну, с этим свитским генералом, который был с Миколайчиком в Москве? Помните этот его довод о кооперативной Польше? «Не польский путь!» Так вот попомните: в руках тех, кому чужда новая Польша, как, впрочем, новая Венгрия, Болгария, нет довода удобнее: «Не польский путь! Не венгерский, не болгарский!» Ну, разумеется, у каждой страны свой путь, и к этому надо быть очень внимательным… Но не надо забывать и другого: главное в общих законах, в общих, — как мне кажется, чтобы их отвергнуть, надо иметь очень веские доводы, веские! Да что там говорить! Вся Марксова наука стоит на этих общих законах… Не так ли?
Корреспондентский ковчег шел все дальше, углубляясь в недра Карпат, медленно забирая к берегам Тиссы и Семеша, но нельзя сказать, что природа здешних мест, природа необыкновенная, полонила внимание гостей, — как это было в окрестностях Брашова, беседа с крестьянами обладала тут привилегией. Всем впечатлениям поездки корреспонденты предпочитали бесхитростный разговор с царанами. Как понимал Тамбиев, корреспонденты вышли на тропу, к которой шли долго. В событиях, происходивших в эту весну сорок пятого года в Румынии, как, впрочем, в Польше, Венгрии, Болгарии, Югославии, корреспонденты, разумеется, с симпатией или антипатией, скрытой или явной, увидели такое, чего старушка Европа не знала с той младенческой поры, когда блага земли, ее нивы и воды были отняты у землепашца. Если был бог на земле или на небе, то он должен был порадоваться происходящему — произошло то, к чему мир стремился столетиями: воспряла справедливость, попранная… По-разному назвали это явление корреспонденты: одни — земельной революцией, другие — крестьянским бунтом сорок пятого, третьи — балканским вариантом знаменитых русских декретов 1917 года. На самом деле это была революция, ее первые побеги. Революция эта отвечала воле поляков, румын, венгров, болгар, югославов, если говорить не о накопителях, а о крестьянах, не о феодалах, а о рабочих — иначе говоря, о тех, кто в большом хоре народа держит главный голос. Нравилось ли это русским? Очевидно, нравилось, но отнюдь не по соображениям корыстным. Да можно ли было винить русских в том, что те, кто получал землю, связывали это с русской победой? Сами-то русские от этого ничего не имели! Или имели? Крестьяне платили русским доброй волей? Охраняли русские тылы? Но тут действовало правило, вечное: добро за добро. Это правило как закон природы: человек может только ему подчиниться, изменить — не в его власти.