Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
Приехала в Потсдам Августа и со свойственной ей страстностью взялась за дело. Первые два дня все было не по ней. Она вдруг поняла, что Потсдам не обошелся без нее, и страшно возгордилась. Она всем говорила «нет», принялась перебеливать все тексты напропалую, взяла тон, который отродясь не был ей свойствен и существо которого исчерпывала формула: «Ничего не обещаю». Потом вдруг все точно рукой сняло и явилась прежняя Августа, работящая, все разумеющая, безропотно несущая свою нелегкую ношу. Бардин не мог найти объяснения столь внезапным метаморфозам, пока однажды не увидел на дворцовой аллее Августу в обществе Хомутова. Бардину казалось, что он должен
На Хомутове был форменный костюм из тонкой шерсти необычного кофейного оттенка, в каких, впрочем, вскоре после победы появились и некоторые иные военные с Гоголевского бульвара, — наркоминдельские острословы окрестили этот костюм генштабистским. Форма неожиданно преобразила бывшего бардинского сподвижника, в нем появилась даже некая щеголеватость, что отродясь за Хомутовым не водилось.
— Небось в Потсдаме не первый день, а я вижу вас впервые, хорошо ли это, Витольд Николаевич? — произнес Бардин с тем радушием, которое призвано было показать: он, Бардин, помнит только добро.
— В самом деле нехорошо, — согласился Хомутов. — Моя вина, Егор Иванович, моя вина…
— То-то же… заходите, мы с Августой Николаевной всегда рады вам, — взглянул Бардин на Августу, и та, с ласковой готовностью опустив глаза, точно присоединилась к нему.
Когда Бардин расстался с ними, у него было впечатление, что их строптивости поубавилось. Но Бардин не знал, что не далее как сегодня разговор этот будет продолжен. Уже после одиннадцати, когда Егор Иванович заканчивал правку отчета об очередном заседании конференции, который должен был уйти в Москву, раздался несмелый хлопок ладонью в дверь — так стучалась только Августа.
Она была в состоянии, которое вернее всего было бы назвать радостной тревогой.
— Вы нас простите, Егор Иванович, — засмеялась она, но ее глаза заволокло слезами. Бардин отметил, она сказала «нас». — Когда вы ушли, мы едва ли не хором сказали: «Нельзя так с Егором Ивановичем!» — Она вдруг дотронулась ладонью до бардинского запястья, сжала его. — Не смейтесь надо мной, Егор Иванович, честное слово, я не представляю своей жизни без того, чтобы… Да что там!.. — она засмеялась, зажмурив глаза, из которых с новой силой полились слезы. — Верите ли, хочу стирать ему сорочки, мыть его ребятишек, радовать его доброй стряпней, сидеть вместе с ним и его детьми за одним столом, понимая, что это мой дом и моя семья!.. Готова окунуться во все его заботы! Пойдет он на плац учить солдат строевой подготовке, готова помогать ему и в этом!
Бардин подумал: «Истинно как Ирина! Та гнет железо, эта грозится пойти на плац — все они одного корня! И неважно, что эта старше едва ли не в три раза! Может быть, они и понимают друг друга потому, что одного корня».
— А как же ваши английский и французский, Августа Николаевна, коли дело дошло до плаца?
— А я не знаю, и знать нет у меня охоты!
Задала Бардину задачу Августа Николаевна. Все, что в эти годы росло в ней явно и тайно, все бабье, стойкое, вечное, вдруг поднялось с силой неудержимой и завладело ею. Даже ее исконно наркоминдельское, выстраданное, ее страсть к языкам, которым она отдала молодость свою, нет, не только молодость — жизнь свою, дни и ночи отнюдь не праздного своего житья-бытья — даже это готово было отступить, утратив прежний смысл. Но вот закавыка: Бардин не радовался новой судьбе Августы Николаевны. Не радовался. Что-то в нем возникло такое, чего он не замечал в себе прежде,
Галуа побывал у Тамбиева и рассказал, что беседовал с британским премьером. Нет, тут сыграло роль не личное знакомство, а само громкое имя Галуа — старый Уинни, несомненно, знал француза. Но не только это: Черчиллю худо, и он готов побрататься и с большим бесом, чем Галуа. Ничто не давало столь точного представления о нынешнем положении Черчилля, как это: он стал вдруг так доступен, как не был доступен никогда.
Это прежде всего и отметил пристальный глаз Галуа, тем более пристальный, когда в поле зрения оказывалось столь своеобычное существо, как Черчилль.
— Послушайте, Николай Маркович, я вам сейчас расскажу такое, что и вас изумит немало: сегодня ко мне явился гонец… От кого, вы полагаете? От Черчилля!
Тамбиев не допускал, что все рассказанное ему французом придумано. Грубая ложь не в правилах, да и, пожалуй, не в характере Галуа, хотя рассказанное чуть-чуть и необычно. Впрочем, никогда и никто не установит, была ли у Галуа встреча с Черчиллем и было ли сказано при этом то, что потом повторил француз. А версия этого разговора, как ее воспроизвел француз, казалась значительной. Черчилль будто бы сказал: англичане — народ основательный и в том смысле, что их решения опираются на прочную основу. Легковерность или тем более легкомыслие, на взгляд англичан, как раз отсутствие этой основы. Однако что есть основа, если не победа в этой войне? Короче, это и есть черчиллевский прогноз. Он обратился к нему, как к исповеди. Но почему он стал исповедоваться перед таким скептиком, как Галуа? Именно скептицизм Галуа был всевышним судьей в глазах Черчилля. Старый Уинни призвал этот всесильный скептицизм, чтобы рассмотреть правду грядущего дня, которой, что кривить душой, Черчилль единственно страшился сегодня.
Когда Черчилль вдруг пригласил корреспондентов к себе, Тамбиев подумал, что этот жест, в какой-то мере неожиданный, подготовлен встречей старого Уинни с Галуа.
Черчилль сидел на крыльце особняка, выходящем в сад, в старой вельветовой куртке, попыхивая сигарой, а вокруг — на ступенях, на соседней веранде, на траве и асфальте — расположились корреспонденты.
Корреспонденты пытались установить, нет ли в согласии союзников трещин. Надо отдать должное Черчиллю, он мужественно отразил атаку, единым мановением руки умиротворив прессу.
Отвечая, он необыкновенно воодушевлялся, а воодушевившись, молодел и, пожалуй, храбрел — он даже замахал своими короткими руками, ему море было по колено в эту минуту. Все было бы хорошо, если бы нечистый не попутал Галуа, поместившегося рядом с премьер-министром, спросить:
— Ходят слухи, что мистер Черчилль намерен выехать на день-другой в Лондон, чтобы быть свидетелем своей победы?
Смертельная бледность тронула щеки Черчилля.
— Не было случая, чтобы партии, приведшей народ к победе, этот самый народ отказал в доверии, — произнес он.
Но вот что вызвало настоящее изумление: когда он поднялся и направился к себе, в его походке была зыбкость предобморочная.
Поистине век живи, век учись. Что произошло? Нет, не с Черчиллем, с Галуа, с Галуа? Чего ради он дал старому Уинни под дых, да еще с такой силой, что тот едва ли не завалился? Чтоб утвердить свою независимость перед корреспондентской братией? Если им станет известно о встрече француза с британским премьером, чтобы никто из них и мысли не допустил, что Галуа утратил независимость? Значит, не Галуа нынче способен скомпрометировать Черчилля, а Черчилль Галуа?