Квартирная выставка
Шрифт:
– Да, – говорил он, – какой-то скверный анекдот получается. Я вот сменил массу занятий, но ничем не увлекался серьезно. Всё как мозаика. Недавно письмишко сестренке младшей написал, она школу только закончила, поступила в педучилище. Вот, говорю, вспоминаю свою жизнь – здесь кусочек, там кусочек. Вроде бы по отдельности все и неплохо, а начинаешь складывать – не получается.
– Что не получается?
– Жизни не получается.
– А как ты представляешь себе жизнь?
– Не прикидывайся мальчиком, ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. И вообще, мы толчем воду в ступе уже который год! Кстати, ты не помнишь, сколько лет мы знакомы?
– Года два.
– Два года! А вспомни, изменилось ли за это время хоть что-нибудь? Совершил ли хоть один из нас какой-нибудь поступок, чтобы вырваться из
Они говорили то длинными, то короткими фразами, терли, жевали их, пытаясь разглядеть в словах и формулах ответ на вопрос «зачем?».
Зачем школа? Зачем институт? Вспомнил старый каверзный вопрос из школьных КВН: «Зачем вода в стакане?» – и ответ: за стеклом.
В последнее время он часто вспоминал школу. На протяжении десяти лет им твердили: школа – самое прекрасное время в жизни. Цените его. Они не очень верили и к тому же не имели ни малейшего понятия о том, что такое время и как его ценить. А теперь Альке было двадцать пять лет, позади армия, институт, а что впереди?
Когда после института ему предложили завод, он отказался. Он хотел стать актером, но ничего не получалось. Тогда он стал читать книги. Их было много, и все они были прекрасны. «Там, там нас хижина простая ожидает», – читал Алька и успокаивался. Он работал ночным сторожем, а днем спал или бродил по городу. Иногда заглядывал в кафе и выпивал чашечку кофе. Потом сидел в садике и курил. За год такого бродяжничества он настолько привык к переменам погоды, что перестал их замечать. Он завел дневник и надписал его: Impression. Это был дневник впечатлений; каждый день что-то оставлял в душе. А в дневнике появлялись маленькие четверостишия.
Четырнадцатое марта.Мечусь в кромешной тишине,Сжав голову в тиски ладоней,А дни снуют, как в сердца зонеШальные пули на войне.Двадцатое марта.Когда я в хаосе витаю,Отыскивая мой постой,Я все неистово сметаюПеред разящей красотой.Семнадцатое апреля.Один в железной тишине,Снуют по снегу силуэты,И жизнь без свиты и каретыПолзет неслышно по стене.Иногда сталкивался в городе с бывшими однокурсниками. «Ну как ты?» – спрашивал на бегу товарищ. «Живу», – отвечал Алька. И расходились.
Пробовал рисовать. Завалил комнату ватманом, неделю ломал об него хрупкие карандаши, потом выбросил рисунки, вымыл руки, собрал чистую бумагу и уложил ее на шкаф, пусть полежит.
Вечером шел на работу. Получал связку ключей, расписывался, запирал кладовые и отправлялся в Красный уголок. Там стоял бильярд с побитыми бортами и рваными сетками. Кий был с трещиной, шары колотые. Ставил «пирамидку», разбивал и ходил вокруг, выбирая самый трудный шар. Находил, прицеливался. Если загонял, на душе становилось уютно. Если мазал, настроение портилось. Потом приходил Петя с бутылкой вина. Они пили, играли и молчали. Петя молчал, потому что хотел еще во что-то верить; Алька молчал, потому что не верил уже ни во что. А просто болтать они не хотели. Разве что по телефону, голосом легче лгать. Часы на ратуше били полночь, и Петя уходил. Алька ополаскивал лицо, наливал воду в бутылку из-под вина и ложился спать. Гладкая деревянная скамья, тусклая контрольная лампочка, легкий сквозняк больших помещений.
Как-то проснулся среди ночи и вспомнил: «У попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса…» – и так далее, до бесконечности: склад – кафе – студия (он еще занимался тогда в студии) – склад… А жить-то когда? Уже двадцать пять лет словно кто-то на бухгалтерских счетах отщелкал. В студии говорили: надо работать, и мы станем… Но не договаривали. «Старики» не верили, а молодежь боялась – не авторитетна. Зато верила. Он тоже сначала верил. С уважением
В один из вечеров в студию зашел Петька. Ему обрадовались. Он широко здоровался, целовал ручки и щечки дамам, а потом тихо уселся в углу. Послушал с полчасика. «Ну, Гоголь, конечно, это не Лермонтов…» Потом встал и осторожно ушел, не прощаясь.
С Алькой встретились случайно; Алька шел на работу, а Петя стоял у телефона-автомата и курил.
– Я сейчас звякну, подождешь?
Говорил он долго, до Альки долетали обрывки фраз: нет, не звонил… Принесу во вторник… Я тебя ждал… Какая такая подруга?..
Петя повесил трубку, вышел, тряхнул плечами и удивленно сказал: свободен. При этом склонил голову набок, посмотрел на собственные ботинки шутовским петушиным взглядом.
– Пойдем выпьем, – предложил он, не глядя на Альку.
– Я не могу, – ответил тот, – мне на работу надо.
– Где ты работаешь?
– В типографии, сторожем…
– У тебя на работе можно?
Алька подумал и сказал:
– Можно.
В первый вечер они разговаривали взахлеб.
– Ты знаешь, – говорил Алька хрипловатым от вина и волнения голосом, – мне очень нравится студия. Это так не похоже на наш институт… А главное – люди. Добираться до причин человеческих поступков. Почему Гамлет убил Полония за шторой, думая, что это король? А штору так и не отдернул! Боялся? Хотел случайного убийства? И Гильденстерна с Розенкранцем не своими руками убил. Так, может, он просто трус? Или смысл всей мести состоит для него в самой интриге? И потом смотри: если Гамлету сорок, то Гертруде?.. Под шестьдесят, так? Старуха, климакс: белила, румяна, пудра в три слоя поверх морщин, как штукатурка, кусками, в мелких катышках на шее, возле ушей. А муж все в походах, в походах: норвежец, поляки… А тут под боком Клавдий: изнеженный, пресыщенный, развратный, дряхлеющий уже от разврата… Не сошлись, нет, а именно снюхались – как собаки, как кошки, – и пошел разврат, дряблый, старческий и притом совершенно открытый, наглый, под гром пушек, под фанфары – эдакий бешеный пьяный корабль, Сатирикон… И никуда не деться, не скрыться, они везде: за коврами, под лестницей, за балюстрадой… Быть – не быть?.. Риторика, да, но на грани физиологии, срыва, а он и есть на грани, у нас бы такого в дурдом закатали. Не упрекает. Нет, поражается: как вы можете так жить? Неужели не противно? Однако живут… Хотя, может быть, все это и бред, то, что я сейчас говорю, чушь собачья…
Он взглянул на Петю, словно ожидая от него подтверждения последним своим словам.
– Неплохо, неплохо, – медленно сказал он, глядя на Альку немигающим взглядом, – есть в этих вопросах то, что называют сермяжной правдой.
– Ты находишь? – оживился Алька. – Но это все только начало, а мы будем работать дальше, всей студией…
– Всей студией, – повторил Петя, и горькая ирония прозвучала в его голосе.
– Ты в чем-то сомневаешься, – насторожился Алька. – Да, всей студией! Неужели ты не понимаешь, что один человек ничего не может сделать?
– В этом, именно в этом вся наша беда, – сказал Петя, – что никто из нас в одиночку ничего собой не представляет.
– Но в этом надо разобраться гораздо глубже, – возразил Алька.
– Глубже не надо, там песок, – сказал Петя, меланхолически обгрызая ноготь на большом пальце.
– Что ты хочешь этим сказать?
Петя ничего не ответил, а переспрашивать Алька не стал. Перед ним сидел человек в потертых черных брюках, клетчатой рубашке, полосатой шерстяной безрукавке. Длинные, светлые, чуть вьющиеся волосы. Вздернутый нос. Очки как мыльные пузыри. Он знал что-то такое, о чем даже не догадывался Алька. Знал, но молчал. Он снял очки, подышал на них, достал мятый носовой платок. Протирал медленно, смотрел на свет, снова протирал. Потом надел их и предложил сыграть партию. Алька согласился. За бильярдом Петя болтал, рассказывал анекдоты. Перед каждым ударом тер кий мелом, приговаривал: «А мы его бабочкой!» Но партию не доиграл. Посмотрел вдруг на часы, заторопился. На ходу записал Алькин телефон, сбежал по лестнице и хлопнул дверью. Алька дуплетом свел партию вничью и пошел проверять замки.