Ладожский лед
Шрифт:
— Валентина, — сказала ей мать, — хоть поздоровалась бы с новыми людьми.
Она подняла глаза, которые и так были устремлены на нас, но ничего не видели, подняла глаза, а вернее сказать, увидела нас — не нас, а его, великого его увидела, хотя старательно глядела только на меня, увидела и кивнула. Достойно кивнула и, как ей показалось, спокойно кивнула.
И он кивнул, сказал, будто тоскливо:
— Вале-ечка, — сказал и усмехнулся, сказал и поглядел на нее с радостью и пониманием.
Она поморщилась, будто от боли, уловив это понимание, и прошла.
— Пройдет, как рублем подарит! — продекламировал он, когда она скрылась. — А что она пишет?
— Кто ее знает — буркнула мать.
— Что-то
— А правда — что? — спросила я, уже зная, догадываясь, что она пишет, почему так пишет, ничего не видя, ничего не слыша и не отзываясь. Знала, потому что и сама писала когда-то точно так же — не дай бог оторвать, не дай бог спросить что-то или сказать, что нечего писать всякие дневники и письма подругам, рассказы и повести, когда есть уроки, уроки. Простые уроки, за которые надо получать отметки и переходить из класса в класс.
Говорят, что Бетховен не мог осилить таблицы умножения. Знал только сложение и вычитание. Когда ему надо было умножить, то он многократно складывал. Гений! Я осилила с легкостью, просто, и запомнила, и умножала, но — хромала. Ах, как хромала по физике, по математике и как радовалась, когда вдруг ни с того ни с сего понимала, узнавала, что понять легко, что все это не так уж сложно. Ах, не гений я, почему не гений, почему не радовалась тому, что могу только писать, сочинять, фантазировать, понимать свое писание? Так гордилась тем, что смогла постичь и физику — после, ну, не совсем постичь, но осилить или вернее сказать — проскочить сквозь нее, проникнуть к гуманитарному вузу, в котором было учиться такое счастье, такая радость, блаженство, будто наконец-то меня, иссохшую, напоили, голодную, накормили и дали все игрушки, о которых мечтала и которыми любовалась. Боже, как это прекрасно заниматься словесами, всякими там образами и тропами, всякой филологической наукой, кою обожала, знала и, казалось, понимала. Любую, любую — все готова была принять, лишь бы только не физика, не тригонометрия, лишь бы только не формула.
Но счастье не бывает долгим. Оно проходит довольно легко, просто. Оно дает усталость и, больше того, вызывает раздражение, тоску, даже ненависть. Сильнейшее счастье — сильнейшая любовь — ад. Схватка. Поединок.
Любовь к филологии кончилась с вузом, а может быть, несколько позже. Остался скепсис и некоторая доля необходимости и привычки. Любишь? Люблю свою привычку. Любишь? Боюсь потерять, но тут есть нечто странное и не очень доступное — перепутанность нервов и клеток, запутанных за многолетье так, что можешь ходить чужими ногами и чувствовать чужими нервами. Нервы уже представляют такой клубок, который похож на паклю, — попробуй вытащить нитку — никакими силами не вытащить. Попробуй сделать несколько мотков. Ничего уже не получится. Все не только спутано, но даже слежалось и сделалось таким плотным, что и представить себе нельзя ничего, что могло бы помочь в этом случае. Только смерть сама, а смерть тоже может увлечь и другого. Круг заколдованный и тяжкий. А как хороши бывают легкие и приятные отношения, когда человек может сказать другому: «Ну все, я ухожу», — и уйти, не оглядываясь, не взвешивая, не думая больше ни о чем. Взять и уйти. Ан не уйти…
И тут Валентина выронила тетрадку из рук — далеко от нас, на пороге, в самом уже коридорчике, но надо же было, чтобы эта тетрадка полетела, как бабочка, прямо на ноги ему, Бобрикову, полетела и раскрылась там, где было отчетливо выведено слово: «РОМАН»…
Слово мелькнуло и скрылось, а страница со словом «РОМАН» осталась открытой и прочитанной. Всеми-всеми. Даже матерью, которая покраснела за дочь так густо, так молодо, что можно было удивиться: откуда на старом лице столько краски. А Валя не покраснела, нет, она почти что упала сама вместе с тетрадкой. Она подняла ее мгновенно, стремительно, но все равно знала, что все видели и все прочли. Это ненавистное слово,
Но слово было прочитано, и все улыбались, кроме Натальи Ивановны, матери, которая тоже, конечно, как и старые муж и жена, спутана была нервами с дочерью смертельно, вечно, — дочь… Это еще страшнее, чем муж и жена. Эти все-таки могут как-то разобраться, когда-то утихнуть, а мать и дочь — вечно. Они живут так едино, что диву можно только даваться. Они живут одной кровью и одной соединенностью. В день, когда дочь, скажем, заболевает, мать ощущает или страшную тоску и всякую недужность, или особенное нечто, будто даже осиянность — тоже не совсем нормальную. Можно развить это, можно и заглушить совсем, но почти ничего не чувствовать не может никто, только не обращать внимания и не знать, что происходит. Доказать это трудно, но и отрицать все не очень легко.
Я отвлеклась от Валентины и ее романа, который она писала-сочиняла-ощущала, этот роман, род недуга, захлестнул всех в доме, и…
Но вернемся к Бобрикову.
Узнала сразу по лицу его, да и хозяйка шепнула: «Разведенный», — узнала, что он в бегах от жены. Может, вернется к ней, а может, нет, но сразу было видно, что он отныне один и так хочет оставаться долго, век. Да тут и случилась Валя. Именно: произошла Валя и все кругом.
А кто он, Бобриков? Совсем неважно, кто он — инженер, или зубной техник, или капитан дальнего плавания, или приемщик в химчистке, или директор ателье мод, он и то, и то, и то, но главное, что он не пьет. Пил было, но теперь уже не пьет. Он мог бы быть кем? Даже чемпионом по коньякам, мог быть тренером, даже доктором наук, ну хоть не доктором наук, но кандидатом — вполне, а главное было в том, что он просто знает, чего хочет, да еще и умеет держать себя в обществе, вполне престижен.
О, престиж! Это так много, это так важно. Не уронить себя, не показаться глупой, не забыть, как пишется слово кинематограф, от слова «синема», «синема», то есть знать все слова во всех их значениях и грамматической точности, знать, сколько колонн, фигур на Зимнем и сколько картин Матисса в таком-то зале, вообще любить прекрасное во всех музеях мира, любить старинную мебель и красивую посуду и так далее, а главное держаться с достоинством.
Престиж, о господи, он нужен для тех, кто занят дипломатией и вообще большим политесом. Престиж, пусть им занимается кто хочет, но не я. Имя мое ему — фанфаронство, которому я не причастна совсем.
А у Бобрикова был катер. Не простой катер, как наш, например, а хороший, даже великолепный катер.
Мы и приплыли сюда на катере и собирались плыть дальше. Плавали, глядели на поляны, на лес — куда приплываем, где лучше. Плыли усталые, оглушенные мотором и возненавидевшие его, рычащего, вонючего, — символ цивилизации, столь чтимой, притягивающей и отталкивающей цивилизации, без которой уже не обойтись, которой мы отравлены и задавлены, с которой сжились и в то же время поссорились, плыли на лодочке и удивлялись тишине деревеньки, этих замшелых домиков, они при рокоте мотора были все равно тихими и складными, говорящими: «А пусть их трещат, нам это не вредит, мы и не слышим совсем их, этих моторов, они для нас как комары — пусть», — а мы были все в моторе, в его нервном клекоте, в его страсти, имя ей — скорость, сокращение расстояния, и в то же время эта страсть привела нас к тихому ключику, прозрачному, бесшумному ключу, выливающему свою ледяную воду в темную речку.