Ладожский лед
Шрифт:
Неведомо мне, научил хозяин Шаньгу таскать палки и находить корни, но только мне Шаньга помогал носить корзины и искать землянику. Шли мы с ним, шли по лесу, искали-искали полянки с грибами и земляникой — не очень попадались нам с ним места. Избили ноги, устали, легли на поляне — комары допекают, слепни, вышли на поле, спугнули рой бабочек и жуков. Шаньга бросился догонять каждую, ловить и смотреть — куда полетели эти шельмы, которые, как ему казалось, тоже могут куснуть — кто их знает. А Шаньга уже меня охранял от всех, кто мог кусать. Так его заели, что он всех жалел, меня тем более. Меня защищал. Не дай бог защита глупого — не знаешь, куда деваться от
Пошла назад и вижу, что стоит пес посреди такой полянки, что заглядеться можно — красна поляна, и на ней пес выкусывает что-то там, выискивает, на меня не смотрит, наклонилась — ягоды ест, лягушонка лапой придавил, играет с лягушонком. Покричала на него — как смеешь не отвечать и таиться? Он и внимания не обратил совсем, смотрит рассеянно, оглядывается, ушами встряхивает и снова ловит несчастного лягушонка. Отняла лягушку и прикрикнула на него, только полянка меня утешила — просто загляденье. В одну минуту полстакана ягод собрала, съела и того больше, потом отошла в сторону — еще и еще ягоды. И снова он набрел на поляну в стороне, полную ягод. Снова собрала и опять пошла — прошли несколько шагов, и вижу, что стоит он над кустиком, поглядывает на меня: «Вот тебе еще! Бери…» Заметила, что он ягоды может куснуть, жует нехотя и не глотает, хотя иногда может и съесть, потому только, что он все мог есть, даже бумажки, веревки и всякую всячину, что приходило ему под настроение.
Шли после домой еле-еле, — может, дойдем, а может, и упадем. Пить хотелось, вытянуть ноги, сесть в тень и задремать, но шли и шли. Он очень устал, как и я, только все-таки был куда бодрее, но и я, глядя на него, шла, двигалась, шла и шла вперед.
Добрели, и блаженная усталость, после того что выпили несколько огромных глотков холодной воды, блаженная усталость слетела, спала, отошла от нас. Сидели в тени и глядели друг на друга. Мы пили воду и говорили: ты мне друг? Я тебе друг…
И это была правда — он был другом, и я знала, что он никогда не предаст, никогда не оставит в тоске, только и не утешит, увы. Не может утешить, когда вдруг все станут поносить, угнетать, перестанут понимать совсем и даже будут бранить как смогут.
А и то бывает прекрасно, когда бранят и злят, и то бывает хорошо и весело на душе, когда там, в черной тесноте непонимания, вдруг вспыхивает твое противление всему, что происходит.
Сопротивляешься как можешь всему тому, что делается кругом, и ощущаешь радость существования на земле, свою особенную близость ко всему и проникновение во все на свете. Весь мир принадлежит тебе, и ты — ему, ты знаешь его, и он — тебя, ты его любишь, и он — тебя. Страшна только жалость к тебе, сочувствие, которое сродни отвращению. Ты не принимаешь мер, и он тебя отвергает, откидывает от себя, ты его не слышишь, и он — тебя.
А пес? Он может тебя оделить радостью и тоской, но твою тоску он может только разделить с тобой. Поскулить, когда ты плачешь, повизжать, положить морду на колени, заглянуть в глаза, может принести тебе что-то — подарить, но не может сказать слова, которые тебя утешат.
Кто
— А где Валя? — спрашиваю дрожащим голосом.
— Ва-аля… — утихает она с таким видом, будто я утешила ее совсем. Вздыхает и смотрит на меня и на книгу. Вдруг снова начинает рыдать и сморкаться.
— Я ведь ее ро-ман… прочла.
Прочла, значит… Господи!
Молчим и глядим в стороны. Она знает, что нельзя было читать, верно, Валентина прятала этот роман в щели, под матрас, ночью не спала, думала, куда спрятать бы этот роман подальше, с собой на пляж таскала, и в лес, и в кино — всюду, но мать подстерегла ее, когда она вдруг уехала, нашла и прочла.
Снова плач:
— Нет, ты прочти только! Прочти! — вздыхала. — А может, она тоже… поэтессой будет? (Это значит и деньги получать станет, да не такие малые деньги, а работать не так уж сложно, не лес валить!) Ты бы тоже прочла.
Я вздыхаю. О, как не хочется говорить и всячески объясняться, уж лучше с собакой сидеть в доме, уж лучше уйти подальше.
— Не хочешь… Говоришь, что… Осуждаешь, что я прочла, да? Нельзя чужие тетрадки читать, а я вот взяла и прочла, потому что дочь она и должна я с ней возиться еще! Я за нее отвечаю, да и не то все это, не то, что тебе говорить.
Ясно, что мне говорить все это незачем. Так вот сидим, вздыхаем, и про себя каждая все понимает, а может, и накручивает лишнего — что накручивать?
Так все странно: знаем, что этот вот Бобриков, который исчез, пропал, уехал, этот великолепный Бобриков витает тут, существует и долго будет существовать. И для чего читала, душу травила, для чего плакала и смеялась? Могла бы и подождать Валю, а теперь она так наэлектризована всем прочитанным, что ее не остановить, не утешить, она думает только о том, что там пишет и делает Валентина, что с ней дальше будет. И говорить может только о том же самом Бобрикове и Вале, о том, что Валя страдает.
И мне кажется, что Валя страдает безмерно, что она не на шутку взвинчена и все делает себе во зло, что ее собственный роман страшнее того, что она пишет, и нет в ней той силы и смелости, простой трезвости, которая нужна для того, чтобы одержать верх.
И тут с шумом, звоном, смехом и криком, падая на забор, смеясь и поднимаясь, влетела Валя на велосипеде, а у ворот остановился велосипедист, ее провожатый. Они были мокрые, разгоряченные, радостные, совсем не такие, какими мы их ожидали, совсем не те, о которых мы скорбели и печалились, другие приехали, и Валя кричала:
— Мама, мама, он такой… такой… — смеялась и не могла выговорить дальше ни слова.
— Кто?
— Прекрасный, теплый…
— Кто?
— Он только вот тяжелый и толстоват…
Мать перевела глаза на велосипедиста.
— Кто? Ты говори.
— Его немножко переделать, — и Валя провела рукой по коленям.
Мать стала вдруг совсем багровой:
— Ты говори толком.
Валя уже поняла, что она морочит матери голову, и продолжала нарочно, продолжала уже подыгрывать тому, что мать предполагает.