Лагум
Шрифт:
Он вздрогнул, произнося слова коллаборационисты и Квислинги.
И я вздрогнула.
И день вздрогнул. Потемнел лицом.
Если ему не в чем себя упрекнуть, бормотала я, тогда и не надо прятаться. Не надо бежать.
Но на сей раз правда была не такой простой. На сей раз особенно.
Профессор Павлович подтвердил мне, что ему не в чем себя упрекнуть, но он уверен, что у них есть, что ему предъявить. Первым делом то, что спасал сербские головы в нужный момент, но не на той стороне, и этого ему не простят. Ни спасения, ни сторону. Если я помню, —
Нет, как я могла забыть, — добавила я, — что он сказал мне давно, когда все это только началось. Я не могла забыть, потому что не могла понять, что он сказал, и не могла этого одобрить. Исходя не из общей позиции, а из моей маленькой, личной, женской позиции, занимая которую, — я его спрашиваю, — и сейчас, — как он мог, как он посмел так свободно распоряжаться собой, ставить на ту или иную карту, когда он был не один и отвечал не только за себя. Он нес ответственность за себя, но гораздо больше — за своих детей.
Он улыбнулся, впервые:
— Дети… твой крупный аргумент. При этом, вынужден тебе напомнить, что дети не только у нас, у тебя и у меня. И у других есть дети. Видишь ли, я почувствовал ответственность и за тех, других, чужих детей. Множество детей. За тех детей, беспомощных, которых ожидала смерть, по подвалам и лагерям. Тысячи Марий и Вель.
Я признала, что не умею мыслить в таких категориях. Еще меньше умею себя таким образом вести.
— Я знаю. Ты прекрасная, эгоистичная наседка. Твои яйца, твои цыплята, твой курятник.
В этих его словах была правда.
Поэтому, — сказал неэгоистичный профессор Павлович, — он готов после нашего разговора, который должен был состояться, и хорошо, что он состоялся именно сегодня, — уйти из этой квартиры в какое-нибудь другое место. Освободить нас от своего присутствия, которое мне и так уже давно неприятно. Чтобы не угрожать безопасности цыплят. И курятника.
А юла исчезла. В черной дыре.
Я почувствовала, что господин профессор ничего не понимает, но хочет нас покинуть.
— Теперь тебе важнее всего уйти, — сказала я. — Оставить нас. В хаосе, который наступит, который наступает. Который наступил.
Неужели возможно, что он все еще улыбается?
Я расставляю неверные акценты в сказанном, — считал он. Акцент не на том, что он хочет нас оставить, а на том, что хочет нас защитить. Кроме того, замечаю ли я, что противоречу сама себе: только что предлагала, чтобы он бежал из страны, и считала это оправданным, а сейчас, когда он предлагает всего лишь убраться из этой квартиры, я считаю это неоправданным. Не вполне логично.
Совсем нелогично, но господин профессор всегда был силен в логическом мышлении, это известно. И не только в логическом мышлении.
Он подошел ко мне ближе. Он больше не улыбался. Он страшно устал.
Он попросил меня больше не препираться, потому что это тупик. И не говорить о превосходстве, когда, собственно, речь идет о бессилии. И попросил меня определиться, чего я хочу: чтобы он спрятался или чтобы остался. Сейчас тот самый момент, когда надо принять решение, добавил он. Но, прежде чем я на что-то решусь, его долг меня предупредить. Нас-то они точно не амнистируют.
Гротескно
Из передовой и карикатуры на первой полосе «Политики» за воскресенье, 26 ноября 1944-го, следовало, что профессор Павлович повторял в воскресенье, 17 сентября 1944, значит, чуть больше двух месяцев назад: убежища не было, а, может быть, и спасения, для них, потому что правда проигравших была совсем иной, чем правда победителей. Кроме того, первая оставалась немой, а вторая становилась все громче. Первой словно бы и не было, вторая превращалась в единственно возможную.
Похоже, одна и та же история повторялась испокон века.
Но беспощадность есть не только в этих новых людях и в их новых газетах, есть она и во мне: разве я, прямо в этот момент, не показала, что готова, настоящая тварь, по старой модели поведения под оккупацией, отделить свою судьбу от судьбы его, Душана? Разве я не это, по сути, делала, когда про себя его сваливала в одну кучу с ними, с теми, для которых сейчас не может, не должно быть убежища, нигде. А себя я отделила. Но если он и я — это мы, как тогда он может быть и ими, при этом он один, а я этим же не буду? Где граница моего отчуждения от нашей общей судьбы, когда я только что попыталась ее восстановить изнутри, в себе? Мне нельзя было этого делать, ни на мгновение, и не тогда, когда эти другие они уже изрядно определили ее извне.
То, что я сама оказалась в прорехе между одними они и другими они, то есть, нигде, не должно меня подталкивать к тому, чтобы не заметить, ни на долю секунды, уготованную ему еще большую прореху.
Я могу не быть ни в одной, ни в другой, но должна быть только рядом с ним, особенно сейчас, когда я не знаю, где он.
Сейчас, когда колебания невозможны.
Я сама это выбрала.
Я сделала выбор по велению внутреннего голоса, в тот семнадцатый день сентября, который, в соответствии с действующим календарем, случился два месяца и восемь дней тому назад, но который по недействительному, моему календарю, был два столетия и восемь десятилетий назад, или как-то так.
Как и сегодня, было воскресенье, такой мягкий и пронизанный светом, до последнего мгновения, сентябрьский день, который я уже призывала, который и сейчас призываю, и вот, я его вижу: он парит, весь прозрачный, над распадающейся Европой, над Белградом, лежащим в руинах, над миром, объятым горем, а профессор Павлович стоит в своем кабинете, двери на лоджию раскрыты, юла света все еще над перекрестком, мрак еще не поглотил ее, мы стоим вдвоем, спустя долгое время, лицом к лицу, и профессор требует, чтобы я решила, чего хочу: чтобы он остался с нами, это опасно, потому что они-то их точно не амнистируют, или не остался, что не так опасно, но, в любом случае, небезопасно.