Лагум
Шрифт:
Разве существует что-то, что безопасно?
Я всматриваюсь в него, разделенного надвое, из мрака, который внутри меня. Нет ничего безопасного.
Но потом, в мрачном осадке внутри меня, вспыхивает свет.
Я говорю, что не умею выбирать между опасностями. И отличать большие от меньших. Но я знаю, чего я хочу: чтобы человек, которого я выбрала на всю жизнь, со мной всю жизнь и оставался.
Мне уже давно кажется, говорит он, что мы с тобой не делим ни одну, ни всю жизнь.
Иногда и мне так кажется, говорю я, но думаю, что только кажется. Мы разделяем эту жизнь, но только в обратном порядке — и всю, и одну. Может быть, сейчас самое время, предложил он, перестать ее делить. В любом смысле. Разделимся.
Меня интересовало, хочет ли он этого.
Господин профессор говорит, что совсем не хочет. Но ему казалось, что этого хочу я. При этом он думает, что сейчас обязательно надо развестись. Для моей относительной безопасности. И для безопасности детей.
Если так, сказала я, тогда вопрос безопасности излишний. Если для нас действительно нет убежища, а, судя по всему, его нет, он меня в этом убедил, то нигде нет и безопасности. Тогда безопаснее всего оставаться здесь, всем вместе, рядом друг с другом.
Господин профессор мне напоминает, что он не думал, что для всех нас нет убежища, а только для него нет. Для них. Он, разумеется, это одно, а мы, дети и я, разумеется, совсем другое. Благодаря мне, прежде всего. Потому что я — та, которая все эти оккупационные годы подчеркивала это различие. Может быть, по праву. Он — нет.
Мне кажется, что он все еще не понимает, что он и я — это единое мы, невзирая на все различия. И именно с этого сейчас надо опять, только не в обратном порядке, разделить одну жизнь. Сейчас подходящий момент.
Он должен признать, что у меня получилось его обрадовать, причем тогда, когда ему казалось, что радость — это вымышленная эмоциональная категория. Я обрадовала его тем, что осталась, как и много лет назад, когда он со мной познакомился, самой необычной женщиной на свете. Но сейчас он спрашивает меня, со своей эгоистической мужской позиции: как сейчас могу я, по какому праву, ставить не только свою судьбу, но и судьбу детей, на проигрышную карту?
Я кивнула, как обвиняемая на суде: да, я поняла вопрос, ваша честь.
Но, чуждая логике, я и сейчас не имею ни одного логичного ответа, только один — нелогичный.
Мне не остается ничего иного, потому что этого человека, стоящего передо мной, этого безумного, кристально честного, который всех нас погубил, люблю.
Вопреки всему.
И с этим ничего не поделаешь.
Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются в кончики моих старых пальцев, с трудом, но возвращаются, похлопываю по столику и спрашиваю себя: каким должно быть отношение к этому, так называемому субъективному времени, которое фрагментам жизни, сохранившимся в памяти, меняет форму уже тем самым, что изменяет их продолжительность? Не знаю. И субъективное время, наверное, как и фрагменты, и воспоминания, одна из существенных составляющих жизни.
И вот я не знаю, что мне сейчас делать с этим комочком времени, принявшим форму воспоминания, которое в последние дни упорно мелькает перед моим внутренним взором, а я его отталкиваю, не хочу его ни видеть, ни принимать во внимание. Но комочек здесь, и не поддается, и в нем я вижу, хотя и не хочу этого, фрагмент солнечного октябрьского дня, и в этом фрагменте я иду по дорожке Малого Калемегдана к Павильону «Цвиета Зузорич». Иду на выставку под названием Октябрьский салон [114] , мой шаг еще легкий, и этим поздним
114
Ежегодная выставка изобразительного искусства. Проводится с 1960 г.
Я уже в Павильоне, посетителей немного, вообще-то, почти никого нет, в наше время люди редко ходят на выставки, это я знаю, потому что сама не пропускаю ни одну. Останавливаюсь перед полотном Косты Брадича [115] , не потому что я его знаю, и он дружил с моей Марией, а потому что картина необычная. Небольшой холст, масло, весь в приглушенной коричневой гамме с множеством полутонов, но лучится каким-то светом. И вдруг, внезапно, — словно по спине провели острым лезвием, а в помещении повисает какая-то тяжесть.
115
Коста Брадич (1927–2014) — художник, в конце 50-х — начале 60-х гг. — выдающийся представитель группы «Медиала».
Я оборачиваюсь.
В нескольких метрах от меня, ближе к центру Павильона, у скульптуры Лидии Мишич [116] . Открытая форма, которую я только что осмотрела, стоит высокий пожилой господин, абсолютно седой. Он очень хорошо выглядит в своем светлом костюме спортивного кроя.
Господи Боже!
Художник Павле Зец приближается ко мне тем же решительным шагом, которым приближался и тогда, на большой выставке Савы Шумановича, тридцать лет назад. Да, ровно тридцать. Тогда был сентябрь 1939-го, сейчас октябрь 1969-го.
116
Лидия Мишич (р. 1932) — выдающийся скульптор.
Мы стоим друг против друга. Приветствуем друг друга легким рукопожатием. Смотрим.
— Годами задаюсь вопросом, по-прежнему ли вы красивы. Сейчас я знаю ответ.
Я смеюсь. У меня вырывается какой-то молодой искрящийся смех. Давний смех.
— И я, Павле, годами задаюсь вопросом, но ответа не знаю.
— Слушаю.
— Шуманович у вас? Я имею в виду небольшое полотно «Купальщицы», помните? Хотелось бы думать, что оно у вас.
Каждая морщина на его лице заостряется, каждая тень становится глубже. Как когда-то.
И преобразившись, люди не меняются. Очень странно.
— Какая вы злая. Все еще красивая и все еще злая, — говорит седой господин.
Он — мне.
— Да, — добавляет.
Я опять смеюсь, но этот смех больше не молодой, и не искрящийся.
Едва киваю, укутанная в смех, в знак прощания, седому господину, — я старомодная, хорошо воспитанная дама в возрасте, реликт какого-то древнего мира, при этом еще и смешливая, — и быстро ухожу с выставки, которую не посмотрела до конца. Посмотрю в другой раз, может быть, завтра. Мне показалось, что седой господин поспешил за мной, но остановился где-то на выходе из Павильона «Цвиета Зузорич», словно его шаг перестал быть таким решительным.