Лагум
Шрифт:
Но мои оценки ее не интересовали: если бы я тайком ее похвалила, то эта сильная девушка, бывший член моей семьи и моя бывшая наперсница, несомненно, сочла бы это оскорблением. Она сейчас, обратившись в товарища Зору, обрела право на самостоятельность, которую, похоже, надо было доказывать, прежде всего, готовностью к мстительности и ненависти. И в этом случае преображение, немыслимое, хотя оно свершилось действительно у меня на глазах, было полным: в товарище Зоре не было ни капли безобидности или невинности, преданности нашей розовоперстой Эос. В ее изменившемся зрении я, наверное, выглядела, как червь, вошь, вредитель, которого как можно скорее надо растоптать.
Помню тот вечер. Тогда я не различала, и вряд ли могу различить сейчас (это сейчас, которое тикает спустя сорок лет), который по счету это мог бы быть вечер после ухода Душана: второй, третий, пятый? Мы все стояли в комнате, уже
(И вот еще слово, которое, в основном, потерялось, потому что предмет, который оно обозначало, в основном, больше не используется. Бельевая корзина, сплетенная из камыша, большая, как корыто, хотя были и меньшего размера, с двумя ручками; в эту корзину складывали выстиранное, прокипяченное, обычно в щелоке, а потом выполосканное и выжатое «большое белье», до развешивания, летом во дворе, а зимой на чердаке, для просушивания. Всегда стирали «большое белье», потому что никому никогда не пришло бы в голову стирать «постельные принадлежности».
Какая ностальгия по «большому белью», — наверняка сейчас усмехнулась бы моя дочь, и, разумеется, опять была бы права. — Ностальгия, которую никак нельзя было ожидать от тебя, мама. Что поделать, стиральные машины превратили в отбросы прошлого сначала прачек, а потом и их бельевые корзины, которые Тебе, Тебе, вдруг почему-то стали милы. И наполнены смыслом. Ох, боже. Да, слово белье, старинное, в смысле постельного, заменили на постельные принадлежности и Wasche, на немецкий манер, — оно все больше остается в уходящем времени. Ты не находишь, что это естественный языковой процесс? Мама? — Нахожу, конечно, очень естественный, так всегда было, что какие-то слова исчезают, а другие возникают, язык, он живой, но я нахожу, что твои идиомы, — вот, и я использую это слово, которое с некоторых пор в моде, — такие, как отбросы прошлого, ужасны.)
Все — это были они и я: они стояли в центре совершенно изменившейся комнаты, я — в одном из углов, заполненных картинами, прислоненными к софе и креслам. Они были уникальны в своей новой идентичности, построенной на беспамятстве; майор никогда не был ни армянином, ни бакалейщиком, наблюдатель за мной никогда не был привратником, товарищ Зора никогда не была нашей Зорой; я была уникальна в отсутствии своей новой идентичности; всё, чем была, этим я, несомненно, больше быть не могла, но не могла и забыть, чем я была.
Майор меня уведомил:
— Это, именем народа, изымается.
— Всё? — спросила я. — Все картины, все книги, вся мебель?
— Всё, что принадлежит вашему мужу.
— Не всё принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне.
— Вы это будете доказывать.
— Где? Когда?
— В народном суде, гражданка. Теперь у власти народ, и он судит. Все, что изымается, это народная собственность. Мы составим опись всего: и картин, и книг, и мебели — ценностей, которые теперь принадлежат народу.
— А что будет с моим мужем?
— Его будут судить.
— Когда?
— Не знаю. Это не входит в мои полномочия. Вас известят. И не ходить по всей квартире: вы с детьми будете жить в комнате, которую называете детской, вы имеете право на пользование кухней и ванной. Той, у детской, белой. Заходить будете с черного хода, через балкон, что во дворе. Все остальные помещения мы реквизируем для наших нужд. Из этих помещений вы больше ничего не можете забрать, как не можете больше в них заходить. Ясно?
Было ясно.
Неясным оставался, — но об этом я вспомнила почти четверть века спустя, в 1968-м, — один вопрос, который мог бы быть интересен с юридической точки зрения: почему вещи из тех «остальных помещений», в которые мы и не могли, и не должны были заходить, ни дети, ни я, вместо того, чтобы перейти в собственность народа, перешли в собственность товарища Зоры? (Нет, не майора,
Когда я задалась этим вопросом, срок давности истек, и он больше не интересовал юристов. Настали другие времена, и задавались другие вопросы, и не только юристам.
Но все-таки я произнесла:
— Одна из этих картин доказуемо моя. Вам не следовало бы ее уносить.
Наверное, крошечная часть недавней идентичности, вдруг ожившая на руинах моей личности, подействовала на майора: его удивил мой уверенный тон. Удивил он и меня.
— Которая?
Я подошла к небольшому полотну, прислоненному лицевой стороной к стене, убрала с него два меньших, — думаю, это был рисунок Любо Ивановича [18] и одна из тех тонких акварелей, которые Матисс писал как эскизы к «Танцовщицам» [19] , а потом продавал по дешевке на улицах Латинского квартала еще до того, как на него обрушилась слава: я купила этого маленького Матисса, будучи четырнадцатилетней девочкой и ученицей, не очень прилежной, знаменитого парижского лицея Людовика XIV, в маленькой обшарпанной антикварной лавочке, на парижской улице Monsieur le Prince, однажды солнечным, холодным, ужасно веселым и шумным днем в декабре 1918 года, сразу по окончании Великой войны, перед нашим возвращением в Белград, — и показала майору надпись с обратной стороны небольшой картины, находившейся под акварелью Матисса: «Уважаемой госпоже Милице Павлович, благородному другу, с глубокой благодарностью за заботу и сочувствие к моим страданиям, с пожеланием вспоминать обо мне. Навсегда. Сава Шуманович. Белград, 23 сентября 1939 г.».
18
Любомир Иванович (1882–1954) — сербский художник-график.
19
Имеются в виду эскизы к серии литографий «Десять танцовщиц» А. Матисса.
Майор был несколько обескуражен.
— Это кто?
— Художник. Наш известный художник.
— И эти четыре года он только рисовал?
Коренной житель квартала Дорчол: майор был и остался, по своему тягучему говору, самый настоящим местным, невзирая на все преображения.
— Нет, к сожалению. Его нет в живых. Его убили в 1942-м. В Шиде. Нет, в Сремска-Митровице. Так говорили. Не знаю. Может быть, зарезали.
Я помню свое ошеломление, обуявшее меня, как только я произнесла последнюю фразу, и меня пронзил вопрос, свернувшийся клубком внутри, также к самой себе, только я не знала, к какой мне: была ли я тем человеком, который произнес слово зарезали? Слово, которое все больше ценится в то время, когда убийство существовало в качестве наиглавнейшего человеческого занятия, слово, значение которого имплицитно содержалось и в значении глаголов, столь существенных в военные годы: завоевать, занять, поразить, победить, отомстить, казнить, взять с боем — слово, которое наполняло ужасом потаенную часть меня и стирало контур любой надежды? Но сейчас я и сама его произнесла, это слово, и что это должно означать? Значит ли это, что я, как и они, уже преображаюсь? Но, во что, Господи Боже, в кого? Так скоро?