ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах
Шрифт:
МАКМАТ МАРРИ
МАКАСКИ МАКИН
МАКОУЭН НОУКС
МАКВЭР МАККЕЙГ
МАКУАМ ОЗЕНФАНТ
Они поспешили мимо, сквозь шум различая отрывочные реплики невидимок:
«…рад видеть в небе свет…»
«…на стенах блестели рамы…»
«…необходимы медицинские заключения…»
«…верблюды в Аравии…»
«…уничтожая сладость…»
Манро с Ланарком достигли того места, где половина фамилий была напечатана на одной стене, а половина — на другой и где тоннель разветвлялся и сужался. Миновав три таких развилки, они вошли в низкий одиночный тоннель с надписью «ОЗЕНФАНТ». За блестящей красной занавеской виднелась тяжелая коричневая ткань. Манро отодвинул ее, и они ступили в обширные величественные покои. С изящного карниза
— К сожалению, мне придется уйти. Я уже наскучил доктору Ланарку, а кроме того, у меня много работы.
— Нет, дружище, останьтесь еще хоть на минуточку! Один из пациентов вот-вот превратится в саламандру — зрелище неизменно впечатляющее. Садитесь, я вам покажу. — Он указал на диван и встал перед гостями, промакивая лоб платком. — Скажите, Ланарк, на каком инструменте вы играете?
— Ни на каком.
— Но вы интересуетесь музыкой?
— Нет.
— Может, вы разбираетесь в рэгтайме, джазе, буги-вуги, рок-н-ролле?
— Нет.
Озенфант вздохнул:
— Этого я и боялся. Но ничего, есть и другие способы найти общий язык с пациентами. Сейчас я покажу вам одного.
Озенфант шагнул к ближайшему гобелену и отдернул его, обнажив круглый стеклянный экран на стене. Внизу висел небольшой микрофон. Озенфант подтянул его к дивану (за микрофоном волочился тонкий кабель), сел и произнес:
— Говорит Озенфант. Покажите мне двенадцатую комнату.
Неоновые лампы на потолке погасли, и на экране высветился расплывчатый образ, похожий на рыцаря в готической кольчуге, возлежащего на могильной плите. Картина сделалась разборчивее: скорее это был доисторический ящер на стальном столе. Кожа была черная, из бугорчатых суставов торчали розовые и пурпурные иглы, гениталии были спрятаны среди пурпурных шипов; двойной ряд шипов, направленных вниз, поддерживал тело над столом, дюймах в девяти. Шея отсутствовала, подбородок тоже; голова росла прямо из ключиц, переходя в разинутый клюв, похожий на клюв гигантской кукушки. Других черт лица не наблюдалось, кроме пустых двух выпуклостей — жалкого подобия глазных яблок. Манро заметил:
— Пасть открыта.
— Да, но воздух над ней трепещет. Скоро она захлопнется, и тогда — бум!
— Когда его доставили?
— Тому назад девять месяцев, девять дней и двадцать два часа. Прибыл он почти таким же, как сейчас: ничего человеческого, кроме рук, глотки и сосцевидного отростка. Любил как будто джаз — цеплялся за остатки саксофона. Поэтому я сказал: «Он увлекается музыкой, я сам буду его лечить». К несчастью, я совсем не разбираюсь в джазе. Попробовал Дебюсси (иногда в подобных случаях срабатывает), потом романтиков девятнадцатого века. Я окружал его Вагнером, заваливал Брамсом, развлекал Мендельсоном. Результат нулевой. В отчаянии я отступил в глубь веков, и кто же в итоге подействовал? Скарлатти. Когда я играл «Торжественное шествие», человеческие части тела пациента становились каждый раз розовыми и нежными, как детские ягодицы.
Прикрыв глаза, Озенфант послал в потолок воздушный поцелуй.
— Ну вот, все так и шло, пока, шесть часов назад, он за пять минут не обратился
Манро заметил:
— Вы предполагали, что он розовеет от удовольствия. Но это могла быть ярость. Может, он не любит Скарлатти. Нужно было спросить.
— Я не верю в вербальную терапию. Слова — это язык лжи и лукавства. А музыка не лжет. Музыка обращается к сердцу.
Ланарк нетерпеливо заерзал. В свете экрана была видна улыбка Озенфанта — настолько неподвижная, что в ней отсутствовало выражение; брови же непрерывно шевелились, изображая преувеличенную задумчивость, удивление или скорбь.
Озенфант произнес:
— Ланарку наскучили технические подробности. Покажу-ка я ему других пациентов.
Он бросил несколько слов в микрофон, и на экране стали сменять друг друга драконы на стальных столах. У одних кожа блестела; другие были покрыты черепашьим панцирем; третьи обросли чешуей, как рыбы или крокодилы. Большая часть имела иглы и шипы, иные носили гигантские рога — порой оленьи, разветвленные; но самое чудовищное заключалось в какой-нибудь детали: человеческой ноге, ухе, груди, выступавшей из оболочки динозавра. На краю одного из столов сидел незнакомый доктор и изучал шахматную доску, уравновешенную на драконьем брюхе.
— Это Макуам, — сказал Озенфант, — он тоже ничего не смыслит в музыке. Он лечит сухие, рациональные натуры: учит их играть в шахматы и в игры, не имеющие конца. Думает, если какой-нибудь пациент его обыграет, с него тут же спадет броня, но пока он им не по зубам. Вы играете в какие-нибудь игры, Ланарк?
— Нет.
В другой комнате сидел, приблизив ухо к драконьему клюву, худосочный священник с очень несчастными глазами.
— Это монсеньор Ноукс, наш единственный врач, использующий в качестве лечебного средства религию. Прежде их было не сосчитать: лютеране, иудаисты, атеисты, мусульмане — всех не упомнить. Теперь все тяжелые религиозные случаи достаются бедняге Ноуксу. Слава богу, их бывает не так уж много.
— У него несчастный вид.
— Да, он принимает свою работу слишком близко к сердцу. Он католик, а лечить приходится квакеров и англикан. Вы привержены религии, Ланарк?
— Нет.
— Видите ли, лечение идет успешней, если доктора и пациента что-нибудь объединяет. Как бы вы себя описали?
— Не смогу.
Озенфант рассмеялся:
— Конечно. Глупый вопрос. Лимон не чувствует горечи, он только впитывает дождь. Манро, опишите мне Ланарка.
— Упрямый и подозрительный, — отозвался Манро. — Неглуп, но не стремится мыслить широко.
— Хорошо. У меня есть для вас пациентка. Тоже упрямая, тоже подозрительная, с острым умом, который только углубляет ее бездонное, поистине бездонное отчаяние. — Озенфант сказал в микрофон: — Покажите первую палату, мы хотим посмотреть на пациентку сверху.
На экране возник отливавший серебром дракон меж парой сложенных бронзовых крыльев. Вдоль одного крыла лежала толстая конечность с семью бронзовыми когтями на конце, вдоль другого — человеческая рука, тонкая и нежная.
— Видите крылья? Явление, характерное для крайне тяжелых случаев, хотя пользоваться ими больные не могут. Но эта пациентка предается отчаянию с такой безумной энергией, что я как-то питал надежды. Она не любит музыку, и мне, музыканту, пришлось снизойти до вербальной терапии. Я обращался к ней как самый тривиальный критик и дошел до такого отчаяния, что решил отдать ее катализатору. Но вместо этого мы отдадим ее Ланарку.
«Плин-плон», — сказало радио. Озенфант вынул устройство из кармана жилетки и повернул выключатель. Чей-то голос сообщил, что пациент двенадцать превращается в саламандру.
— Быстро! Двенадцатая палата, — распорядился Озенфант в микрофон.
В двенадцатой комнате было трудно что-либо разглядеть: из внезапно захлопнувшегося драконьего клюва, клубясь, устремлялись наружу белые испарения. Из округлостей на голове били лучи, тело корчилось.
— Не надо света, пожалуйста! — крикнул Озенфант. — Нам хватит одного нагрева, чтобы наблюдать.