ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах
Шрифт:
Дважды в неделю Toy — в халате и шлепанцах — везли в кресле-коляске в психиатрическое отделение; при хорошем самочувствии он шел туда сам. Психиатр — хорошо одетый человек лет сорока, с незапоминающейся внешностью — сказал ему:
— Во время нашей беседы у вас по отношению ко мне могут возникнуть кое-какие непредвиденные эмоции. Не стесняйтесь их называть, даже если они будут весьма эксцентричны. Меня это ничуть не оскорбит. Все это — составная часть лечения.
Разговор шел о родителях Toy, о его детстве, работе, о сексуальных фантазиях и о Марджори. Слова лились из Toy потоком, раз-другой он ударился в слезы.
— Несмотря на ваше яростное неприятие женщин, — заметил психиатр, — я полагаю, что в целом вы полностью гетеросексуальны. — Позже он добавил: — Истина, знаете ли, не есть
Обычно же психиатр задавал вопросы: «Почему?», «Как?» — или же просил рассказать о чем-то поподробнее, и Toy не испытывал к нему ничего, кроме равнодушия. Посещения психиатра ему скорее нравились, но в палату он возвращался слегка растревоженным и опустошенным, как актер после спектакля, на котором его не освистали, но и не проводили аплодисментами. Если дышалось неплохо, он оттягивал возвращение в палату, гуляя по территории больницы. Длинное здание из красного кирпича тянулось по склону просторного холма. Над головой всегда кружили чайки; они садились на крыши — привлеченные, вероятно, черствыми корками, которые выкидывали из окон кухни. На высокой башне часы отбивали время с металлическим скрежетом; больницу окружал сад с обсаженными кустарником аллеями, где дорожки были посыпаны гравием, а над клумбами с яркими голубыми и алыми цветами жужжали пчелы. Лето выдалось необычайно жарким. Больные в халатах тихо бродили по лужайкам или молча посиживали на скамейках. Большинство из них были старыми и одинокими; когда мимо по двое-трое пробегали сестрички в белом, шушукаясь между собой, Toy поражался той участливости, какую эти юные красивые создания выказывают всем тем, кто заброшен близкими, изнурен и изуродован болезнью.
Каждую неделю дыхание у Toy ненадолго улучшалось, потом ему опять становилось хуже. Мистер Кларк бросил курить и звать Агнес; теперь он лежал совершенно неподвижно. Глубокие морщины на его лице, прорытые жизненным опытом, постепенно разглаживались: день ото дня он все больше становился похож на юношу, хотя глаза у него смотрели в разные стороны, один угол рта был приоткрыт в ухмылке, а другой — плотно сжат. Мистер Макдейд на койке справа старел на глазах. Складки кожи на щеках и на шее делались все заметней. На сновавших мимо врачей и медсестер он взирал неестественно расширенными красными глазами. Он мало теперь разговаривал с женой и сыновьями, но, поглядывая на Toy, то и дело бормотал:
— Есть… дело… верно… а?
Ему явно хотелось заполучить товарища по несчастью, однако Toy только мычал что-то в знак согласия, не отрываясь от тетради. Тетрадь стала теперь для него нейтральной полосой между муками сопалатников и собственным мучительным дыханием. Он через силу расставался с тетрадью на время еды и сна. По вечерам, при слабом свете лампы на столике дежурной сестры в дальнем конце палаты, когда из окна сочилось бледное сияние летнего неба, он продолжал наносить новые штрихи на страницу тетради, где были смешаны загадочные женские головки и гротескные мужские, чудища — не то птицы, не то механизмы — и гигантские города с архитектурными сооружениями всех веков и стилей. После полуночи он откладывал книги в сторону и сидел в постели, цепляясь за сознание с такой энергией, что многие ночи, как ему казалось, он провел без сна. Потом он заметил, что хотя и слышит далекое печальное «дин-дон» часов на башне, но отбивают они только четверть часа, а полный час — нет; однажды он увидел, как две ночные сестры шепчутся возле его постели, а потом вдруг в мгновение ока одна оказалась за столиком, где читала книгу, Другая же по соседству занималась вязанием крючком. Всю ночь напролет он то нырял в сон, то выныривал обратно, сам того не осознавая. Временами он спал крепко, но тогда пробуждение оказывалось тягостным: нелегко было вновь приноравливаться к окружающей обстановке, привыкать к звукам, заново овладевать отвратительным умением дышать, когда дыхание было только формой удушья.
Как-то поздно вечером дежурная медсестра привела в палату старшую сестру, которую прежде Toy не видел. Они задержались у постели мистера Макдейда. Тот спал с кислородными очками на носу, ежеминутно хватая воздух открытым ртом; в груди у него приглушенно гудели волынки. Пятидесятилетнее непроницаемое лицо старшей сестры под
— Бедняга Макдейд! Господи, помоги ему! — негромко проговорила она с таким сдержанным состраданием, что к сердцу Toy прихлынула теплая волна, и он не мог отвести от нее восторженного взгляда.
Старшая сестра подошла к изножью его постели и с улыбкой спросила:
— А ты, Дункан, как сегодня себя чувствуешь?
— Спасибо, хорошо, — прошептал он.
— Хочешь чашку какао?
— Спасибо, очень хочу.
— Вы позаботитесь об этом, сестра?
Обе они удалились, а позже дежурная сестра принесла чашку теплого сладкого какао и две розовые таблетки в чайной ложке.
Проснулся Toy ярким солнечным утром: дышалось ему легко; в палате звенели подаваемые сестрами тазики для умывания. В первый раз со дня поступления в больницу Toy почувствовал себя в силах побриться, однако, пощупав отросшую на подбородке щетину, просто освежил лицо и руки и откинулся на подушку, наслаждаясь светом и воздухом. Мистер Кларк выглядел значительно лучше. Его сосредоточенное лицо вновь постарело, правым указательным пальцем он дирижировал невидимым оркестром. Постель мистера Макдейда пустовала: матрац с проволочной сетки был снят. Toy представил себе, как маленькое тело с грудкой голубя увозит невозмутимый молодой человек в черном, который менял кислородные баллоны, но переполнявшее его счастье не давало чувствовать ничего, кроме облегчения. Ему хотелось говорить с людьми, смешить их. Когда сестра принесла завтрак, Toy, едва попробовав, заявил:
— Сестра! Я отказываюсь есть эту овсянку без наркоза!
Toy повторил эту фразу еще раз, громче. Никто к нему не прислушался, поэтому он записал ее в тетрадь для Драммонда и Макалпина и принялся за еду.
Глава 27
Книга Бытия
Косые солнечные лучи играли в граненой стеклянной вазе с первоцветами и крупными колокольчиками на столе мистера Кларка. Toy сидел в кресле, любуясь масляно-желтыми первоцветами на поникших бледно-зеленых стеблях, прозрачными синевато-лиловыми колокольчиками среди темных остроконечных листьев. Он шепнул: «Лиловые, лиловые» — и, произнося это, ощутил губами такую же лиловость, какую видели глаза. Сестра, заправлявшая бывшую постель мистера Макдейда, сказала:
— Веди себя сегодня хорошо, Дункан. У тебя будет новый сосед. Священник.
— Надеюсь, он не болтун.
— О, как раз наоборот. Священникам платят за болтовню.
Она обставила кровать ширмами, и за ними прошел кто-то с чемоданом. Ширмы были убраны, и на постели обнаружился маленький седой мужчина в пижаме; откинувшись на подушку, он принимал группу пожилых дам, пришедших его навестить. В торопливых приглушенных голосах дам звучали ноты утешения; священник улыбался и рассеянно кивал. Когда посетительницы удалились, он вздел на нос очки с серповидными линзами и принялся читать библиотечную книгу.
В тот день после обеда, делая в кровати наброски, Toy услышал:
— Простите, вы художник?
— Нет. Я изучаю искусство.
— Извините. Меня сбила с толку ваша борода. Нельзя ли взглянуть на рисунок? Я люблю цветы.
Toy протянул ему тетрадь:
— Не ахти какой удачный. Чтобы довести его до ума, требуются время и материалы.
Священник поднес тетрадь к носу и, раз или два кивнув, стал листать предыдущие страницы. Toy обеспокоился, но не сильно. Священник обладал свойствами металла: отливающего слабым блеском, полезного, серого, забытого; выговор у него был такой, какой больше всего нравился Toy, — выговор лавочников, школьных учителей, работяг, интересующихся политикой и религией. Священник произнес:
— Цветы у вас красивые, по-настоящему красивые, но — не обижайтесь — прежние рисунки меня немного смутили. Конечно, я вижу, что они очень умны и современны.
— Это не рисунки — так, закорючки. Я был тогда не в форме.
— Сколько времени вы здесь пробыли?
— Полтора месяца.
— Полтора месяца? — с уважением повторил священник. — Долгий срок. Сам я надеюсь ограничиться несколькими днями. Хотят проделать кое-какие исследования и посмотреть на реакцию. Сердце, знаете ли, но ничего серьезного. А скажите, мне вот часто хотелось узнать, отчего человек становится художником. Благодаря врожденному таланту?