Лавра
Шрифт:
Во всяком случае, в том памятном разговоре с владыкой Николаем я не могла знать ни своего, ни, главное, его будущего. Разве я могла предположить, что наши потомки, своими глазами увидев будущее, обратятся к нашему прошлому и, заглядывая в него, как в зеркало, станут искать и находить в нем хорошее, и наше прошлое, которое все мы, до самой смерти, будем считать помрачением, многим из них покажется подлинным и настоящим?
Ничего этого я не знала, а значит, могла полагаться только на тихие и почти неразличимые слова: снова, как когда-то, задолго до моего страшного воя (муж и духовный отец назвали его одержимостью, а любовник – тяжкой болезнью), я начинала их слышать. В тишине, куда погрузилась моя душа, они казались
Теперь мне кажется, что этими словами со мной говорили бахромчатые книги, которые я – за годы, прошедшие с той пасхальной ночи, – успела прочитать. Их авторы – про себя я назвала их монахами – разговаривали со мной. Многие из них не дожили до середины XX века, но в те минуты, когда я их слышала, мне казалось, я могу угадать и ненаписанные слова.
Этого я не могла сказать владыке, а потому возвратилась к делу, ради которого пришла.
«Первобытная религия соединяет человека с его предками, которые, если суметь к ним подладиться, при случае могут защитить. С нами – по-другому. Наши предки, вспомним недавнее прошлое (мне хотелось сказать: историю XX века), не имеют опыта нашей жизни. Их опыт не может нами управлять. Все, что они могут, это передать нам толику своего исторического опыта, чтобы мы, переосмыслив, могли их услышать».
«Вот именно, – владыка подхватил решительно и взволнованно. – Но предки – это не одно или два поколения. Опыт предков хранит православная церковь. И это – не исторический опыт. Церковь – это прежде всего таинства. В них залог национального единства и – он помедлил – надежда на Второе пришествие».
Второе пришествие – смерть. Я думала о том, что национальное единство не достигается смертью. Во всяком случае, не в нашей стране. Убитым и убийцам не сойтись ни по ту, ни по эту сторону: у их потомков не может быть общих предков.
«Православная церковь, – я продолжила медленно и внимательно, – прежде всего – власть. Точнее говоря, она обладает властью над душами, в некоторых случаях – неограниченной…» Теперь я и вправду жалела о том, что связана словом: обещала не упоминать ничего, что могло бы бросить тень. Иначе я рассказала бы ему об отце Глебе… Это казалось мне важным.
«Вы – о себе?» Тридцатилетние глаза смотрели напряженно. Он, облеченный церковной властью, желал убедиться в моей покорности. Я поняла, от этого ответа зависит исход. Именно теперь, соблюдая приличия, я должна была признать их власть над своей душою, ответить: да. Совершеннолетняя мудрость, свившаяся под сердцем, нашептывала покорный ответ. Однако исторический опыт, переданный мне Митей, нерасторжимая связь с которым с церковной точки зрения называлась прелюбодеянием, говорил другое.
«Нет, владыко, – я встретила напряженный взгляд. – В данном случае я говорю не о себе. Над своей душой я не могу признать ничьей неограниченной власти. За себя я отвечаю сама». Теперь по долгу иерархии он должен был меня изгнать. Медленно, словно раздумывая, владыка поднимался с места. Готовая принять неизбежное, я встала.
«Давайте попьем чаю», – в голосе Николая не осталось отцовства. Встав с места, он заговорил, как брат.
(Муж, духовный отец, брат, любовник – полный набор персонажей моей нелепой жизни. Теперь у меня есть соблазн назвать ее комедией дель арте. В этом театре, как и подобает, за кулисами присутствовал режиссер: в каком-то смысле мы все играли навязанные роли.)
Украдкой я взглянула на часы. Владыка поймал мой взгляд и усмехнулся. Его рука потянулась к звонку.
Секретарь внес поднос, заставленный чайной посудой. Стоя в дверях, он оглядывался, не приближаясь. «Поставь на журнальный», – владыка приказал коротко. Тень удивления мелькнула в вышколенных глазах, но, опустив их почтительно, иподьякон поднес к дивану. «Проходите, садитесь, здесь
Помешивая горячий чай, он говорил о том, что в таинствах есть известная жесткость, точнее говоря, непреклонность, которую люди, далекие от церковной жизни, склонны называть чрезмерной. Однако она уравновешивается неиссякаемой милостью, и эта милость выше человечности. Гуманизм – старый соблазн, с которым сталкивается человечество, но там, где выбирают человечность, не остается места для божьей милости. Взять протестантов. Выбрав человечность, они отказались от таинств. Вынуждены были отказаться, потому что в этом выборе наличествует неисповедимая тайна: нельзя ставить человека во главу мироздания. Это – нарушение иерархии. Слово, которое он произнес, мы тоже понимали по-разному.
«Вы говорили о том, – он продолжил, – что православная церковь стремится стать национальной, то есть, по вашему слову, родовой. Это – совсем не так. Точнее, не совсем так. Родовой становится церковь, отказавшаяся от таинств, иными словами – протестантская. И тут-то, как говорится, круг замкнулся, – владыка улыбнулся победительно. – Стоило им отказаться от таинств, во главу угла немедленно встала семья. Вот и весь исторический выбор: либо вы смиряетесь перед таинствами, либо – признаете приоритет ценностей семейных. Но тогда ни при каких обстоятельствах речь не может идти о разводе. Для человека, отказавшегося от таинств, развод – не выход. Не согласны?»
Я могла возразить ему, но остановилась. Быстрым взглядом, словно мы сидели на кухне, я обвела потолок и подняла палец к уху. Владыка прочел безошибочно: «Вряд ли. Впрочем, – он развел руками, – тут я могу только предполагать». – «В таких делах любое предположение трактуется в пользу обвиняемых». Мы рассмеялись одновременно. В нашей стране этот опыт был общим – от него не могли защитить никакие комсомольские кордоны.
«Что касается семьи, – я искала подобающий довод, – протестантам было на что опереться. Мы в другом положении. Семья, за которую, возможно, и стоило держаться, в наших условиях штука довольно скверная. – На языке вертелось другое слово. – Потому что за нее уже подержались обвиняемые. – Снова я подняла глаза к потолку. – Если бы нам довелось прочесть дела, там обнаружилось бы многое. Или на худой конец анкеты…»
Владыка изогнул бровь: «Вы хотите сказать, что условия той реформации существенно отличаются от наших?» Теперь он заговорил так, словно и не нуждался в доказательствах необходимости обновления. Я подумала о том, что ему – ученику покойного владыки Никодима – я сумею объяснить свою боль.
«Когда я говорю о церковной власти, я имею в виду то, что в нашей стране человек, приходящий в церковь, оказывается под двойным давлением, внешним и внутренним, кроме того, сама церковь… – я не решалась продолжить. – Простите, но иногда мне кажется, что именно обновленцы попытались нащупать главный конфликт: церкви и государства». – «Обновле-енцы?» – он протянул настороженно. «Нет, не так, – я продолжила, теряясь. В присутствии обвиняемых, наводивших телекраны, мне не хватало слов. – Не попытались, а нащупали, то есть потом оказалось, что нащупали, или их самих, с их же помощью… Их использовали… Не знаю, как сказать».
Гуляй мы по саду, мне хватило бы слов. Я сказала бы: опыт, на который я вынуждена ссылаться, говорит мне, что в рабской стране абсолютное подчинение церкви – не спасение. Оно – второй жесткий ошейник, который церковь, победившая обновленцев, но обесчещенная бесовским государством, пытается надеть на шею раба.
«Вы имеете в виду отношения церкви с обвиняемыми?» Он принял слово. Во всяком случае, в нашем странном непрямом разговоре оно стало общим. Это слово мы, обладающие разным опытом, понимали одинаково.