Лазоревый петух моего детства (сборник)
Шрифт:
Бабка Вера затосковала. Закрывши глаза, тоскует, откроет глаза — тоскует еще сильнее.
Осень — ненаглядная красота, а некому любоваться. Сбродили хмельные соки, а некому пить. Не для свадеб осень нарядилась — чтобы спрятать до снега черные ожоги и пепел, чтобы прикрыть яркой рухлядью неубранные по лесам и оврагам трупы.
В синем небе журавли летят. Ребятишки машут им на прощанье:
— Журы, журы, возвращайтесь домой!
Бабка знает: летят журавлями над родной землей души солдат погибших, потому так печалятся люди, потому журавлиная
Шепчет бабка:
— Журы, журы, дети мои…
Может, от журавлей, может от осенней страдающей красоты почувствовала бабка Вера в своей груди ледышку. Царапает острая ледышка, мешает бабке дышать, мешает лить слезы, мешает глотать скудный хлеб.
Думает бабка: «Пора и мне собираться».
На воздвиженье надела она чистую рубаху, постелила новые простыни, сбереженные для этого случая. И легла.
В деревне Малявино человек живет долго и отходит спокойно. Идет старый человек по дороге, сядет, свесит ноги в канаву да так и помрет с открытыми глазами.
Смотрит бабка в темные потолочные плахи, как в темную воду. Внизу мытый пол белый. Мнится ей, что лежит она на плоту. Медленно плот плывет, волны под ним целуются, не пускают плыть быстрее. Бабка догадалась: бог дает ей время, чтобы людям простить грехи и покаяться самой. Людям она простила грехи быстро, своих не упомнит — то ли жизнь у нее была длинная, то ли память стала короткой. Муж у бабки был, были у него усики под носом, а на голове картуз с ясным козырьком. Только и помнит бабка усики да картуз, глаз не помнит, рук не помнит — в японскую войну муж погиб. Был у бабки сын ясноглазый, ширококостный — погиб в Сербии Черногорской. Был внук краснощекий, нетерпеливый — в одна тысяча девятьсот двадцатом сбросило внука шрапнелью в соленую крымскую воду.
Бабки Верины слезы текут по вискам прямо в уши, дальше — в сивые волосы и на подушку. Мнится бабке, будто плот перестал плыть, будто поворачивается на одном месте. То с одной стороны, то с другой посверкивают на нее глаза, одни ненасытные, черные, другие ласковые, хотя тоже черные, третьи серые, кроткие, а четвертые — прямо в душу голубым электричеством. Бабкины ноги задрожали под простыней. Она прошептала:
— Прости, господи, чего же ты требуешь?
Плот совсем стал. Поняла бабка, что не нужна она богу лежачая — нужно ей сесть. Она села к открытому окну. Ветер остудил ее немного. В голове стало посвободнее.
В тот день дождь прошел с полудня, быстроногий и звонкоголосый, омыл природу, укутал ее в пряные запахи. Деревья стоят как подсвечники, и в них свечи. Мнится бабке: не природа вокруг — золотые тяжелые ризы. Явится сейчас из-под радуги святой Егорий в красной рубахе, ослепит бабку прекрасным лицом, и отдаст она ему жизнь.
Полыхают вокруг самоцветы и перламутры.
Бабка шепчет:
— Боже милостивый, готовая я предстать. Только возьми меня вместе с курицей. Сделай так. Ведь некормленная и непоенная помрет. На улицу выбежит, съест ее многоядный враг. Боже, а в раю-то небось тож без курицы скучно.
Когда архангелы уже поднесли к своим строгим губам золотые небесные трубы, чтобы играть бабке Вере отходную, когда радуга соединилась обручальным крутым кольцом, когда угадала бабка святого Егория совсем поблизости и уже ожидала, что вот-вот голова его прорисуется в круглой радуге, как в сверкающей шапке, в правый глаз ей попала какая-то порошинка, или мушка, или комар.
Бабка думает: «Стерплю, не смигну».
Скребется в глазу порошинка, или мушка, или комар — жжет и царапает.
Не стерпела — смигнула бабка.
Пропала хрустальная красота, все изумруды и перламутры.
Проявились в ее зрении избы серые, будто плесень. Сараи — щелястые и пустые. Телеги с опущенными оглоблями, заросшие травой по грядку. Вдоль деревни дорога, будто порванный половик.
На дороге разглядела бабка Вера мальчишку.
Мальчишкины ноги месили свой собственный след, изъеденные глубокими цыпками, они судорожно поднимались и опускались — и все в одно место. Голову мальчишка держал высоко на немеющей шее. Худая грудь под рубашкой сотрясалась. Мальчишка смотрел вперед на багряный рубец, где срастается небо с землей. Грязными сведенными пальцами он придерживал штаны городского покроя. Лямки штанов болтались за его спиной. Иногда мальчишка на них наступал, тогда назад дергался всем телом. Штаны сползали к коленям, он снова подтягивал их и снова шагал.
Вздохнув, бабка Вера подумала: «Не берет меня бог сидячую, видать, нужна я ему еще на ногах».
Она поднялась, кряхтя. И как была в одной рубахе, так и пошла. Подойдя к мальчишке, она взяла его на руки. И на бабкиных руках мальчишка продолжал шагать, ударяя бабку по животу, и все держал штаны, и все смотрел мимо бабки вдаль. Бабка крепко прижала его к себе, стиснула ему ноги. Но когда принесла в избу, когда поставила на пол, мальчишка побежал снова. Бабка налила в кадку парной воды. И в кадке мальчишка бежал, потом обмяк, закрыл глаза и заплакал.
Бабка отмыла его, отыскала в клети бельевую корзину, вытрясла из нее пыль, да перья, да голубиный помет… Обдала кипятком.
Мальчишка в корзине спал, когда в избу набились соседи. Он спал тяжело, вздрагивал, мучился, иногда принимался бежать, шарил свои штаны на голых ногах. Сквозь его закрытые веки видно было, что он куда-то упорно глядит, в какую-то свою точку. Соседки определили, что прожил на свете мальчишка лет девять-десять. Только последнее время не тянулся вверх, а как бы наоборот — ссыхался.
— Не выходить его, кожа на нем заголубела уже, — сказала одна соседка, Настя.
— Может, отойдет, — сказала другая.
Пристальнее и горестнее всего смотрели они на мальчишкину грудь, где немного ниже ключицы, с правой стороны, краснела сквозная гнойная дырка.
— Пулей… Мать-и-мачеху приложи.
Бабка гаркнула громко и строго:
— Знаю, чего приложить.
Самарина Любка сбегала домой, принесла панталоны розовые:
— На-кось. Штаны фильдеперсовые. Неодеванные.