Лебединая песнь
Шрифт:
– Стригунчик, послушай меня: там, конечно, будут мужчины… среди них теперь много очень дурных… Держись от них подальше, родная! Не ходи с ними гулять… Они тебе могут причинить очень большое зло. Ты этого еще не понимаешь.
– Ах, мама! Ты говоришь, как говорили Красной Шапочке «берегись волка»! Я не маленькая, мама. Мне все-таки не четырнадцать лет,- возражала дочь.
Общими усилиями перечинили Леле белье, сшили ей одно новое платье, а другое отобрали для нее у Аси и собрали ее как могли в дорогу.
Прощаясь на вокзале, «весталка» и «вакханка» обнимали друг друга: Олег видел, как сблизились носики и губы двух лиц, столько похожих по очертаниям и столь различных по выражению. Ася говорила:
– Улыбнись же, Леля! Ты увидишь море, скалы, кипарисы… Ты будешь собирать ракушки, лежать в кресле у моря… А сколько ты расскажешь нам, когда приедешь! Я уверена, что как только ты вдохнешь всей грудью солнечного теплого воздуху,
Леля печально вздохнула.
– Я не умею так отдаваться чувству радости, как ты. Так пошло с детства, вспомни: ты всегда кружилась около меня и тревожилась, что я недостаточно счастлива и весела. Мы с тобой, Ася, совсем разные, и того, что может случиться со мной, с тобой никогда не будет.
– Чего не будет, Леля? Что ты хочешь сказать?
– Ничего. Я пошутила. Береги без меня мою маму лучше, чем это умею делать я.
В квартире на Моховой отъезд Надежды Спиридоновны тоже вызвал соответствующую реакцию. Катюшу стали преследовать неудачи: кастрюли у нее ежедневно подгорали, кот повадился пачкать у самой двери, аппетитные булочки, положенные на стол под салфетку, оказывались под столом, кипятившееся белье пригорало в новом котле. На все претензии, обращенные к Аннушке, она получала самые различные реплики.
– Глядеть надоть! Поставишь и бросишь.
Или:
– Чего пристала! Я тебе не домработница!
В одно утро пол перед Катюшиными дверьми оказался весь вымощен котлетами, которые она готовила накануне, и притом не одними только котлетами… Объяснения, визги и угрозы не могли пробудить тот лед равнодушия, с которым ее выслушивал дворник и Аннушка. Доведенная до слез, она бросилась стучать к Нине и, когда та появилась на пороге, излила ей свое негодование. Бывшая княгиня окинула ее пренебрежительным взглядом:
– Я полагаю, даже вам ясно, что подобная проделка не в моем стиле, – надменно бросила она и отвернулась.
Выскочивший на стук Мика, которому Катюша тоже сочла возможным изложить свои претензии, разразился хохотом, упав на стул. Не удалось добиться ни слова.
Пользуясь высоким покровительством, Катюша очень быстро и легко устроила обмен комнаты. Очевидно предполагалось, что ей, как провокатору уже разоблаченному, делать в этой квартире больше нечего. В то утро, когда она стала выносить свои тюки и корзины, все обитатели, словно по уговору, собрались в кухне, но никто не обращал на нее ни малейшего внимания: Аннушка и дворник невозмутимо пили чай, держа блюдечки на растопыренных пальцах и потягивая через сахар, Мика с ожесточением тащил плоскогубцами гвоздь, а Нина, стоя в задумчивости около примуса, смотрела поверх Катюшиной головы куда-то в окно… Пробурчав что-то себе под нос, девица стукнула с размаха в дверь Вячеслава.
– Чего нужно? – спросил Коноплянников, появляясь на пороге.
– Я к тебе по комсомольской линии: пособи вещи перетащить, видишь, уроды эти бастуют, словно английские горняки.
– Пожала, что посеяла. Ладно, дотащу до трамвая, а там – управляйся сама, – и Вячеслав забрал чемоданы.
– Еще мало им перцу задали! Вовсе бы разорить гнездо это контрреволюционное! – буркнула Катюша, забирая в свою очередь корзины.
– Но, но, но! Помалкивай! Не то накостыляю! – откликнулся дворник.
Катюша проворно подскочила к двери, но у порога обернулась и еще раз оглядела всех.
– Не жисть, а жестянка! – и с этим глубоко философским определением существующего порядка Екатерина Томовна захлопнула дверь, навсегда покинув квартиру на Моховой 13.
Глава двадцать пятая
Ася по-прежнему считала себя счастливой и мысленно извинялась за свое счастье перед теми, кто окружал ее. А между тем в последнее время все больше и больше тревог просачивалось в ее жизнь. Взгляд мужа, даже устремляясь на нее, уже не всегда был лучистым, и безошибочное чутье говорило ей, что он озабочен, слишком озабочен, озабочен настолько, что ее улыбка и взгляд оказываются часто бессильны рассеять его тревоги и установить в его лице то тихое сияние, которое она наблюдала в первые месяцы их любви. Он бывал иногда несколько раздражителен; это вполне можно было извинить, а все-таки это было грустно и чего-то как будто становилось жаль… Зато в те особенные минуты, когда восторженная нежность возвращалась к нему под обаянием задушевного разговора или удачно исполненного Шопена (которого он особенно любил), она чувствовала себя счастливой вдвойне и уверяла себя, что рыцарская любовь ее мужа неизменна и только удручающе-тяжелая обстановка делает его таким грустным и нервным. Это следует не замечать – не прощать, а просто не замечать, покрывая любовью… ведь это так просто – улыбнуться или приластиться в ответ
Она была счастлива и за роялем – дома и в музыкальной школе. Юлия Ивановна готова была просиживать за занятьями с ней часы и подлинно артистический обмен музыкальными мыслями со старой пианисткой, ученицей Рубинштейна, доставлял Асе все больше и больше наслаждения. Раз в месяц на просмотре у маэстро, куда Юлия Ивановна водила ее всякий раз сама, наслаждение это достигало апогея, образуя тройственное содружество. Атмосфера музыкальной школы ей тоже нравилась. Стоило только переступить порог школы – и слышавшиеся из-за всех дверей звуки роялей и скрипок вызывали в ней уже знакомый трепет, как далекий прилив, который должен был окунуть ее в море музыки. Она любила сыгровки и репетиции с их повторениями и наставлениями педагогов, ей доставляло радость обязательное хоровое пение, увлекали занятия гармонией и толки о деталях исполнения между молодыми пианистами и оркестрантами, которые выползали из классов, напоминая усатых тараканов своими смычками. Немного менее симпатичными казались ей будущие певцы и певицы: они слишком уж носились с собственными голосами и слишком мало уделяли внимания музыке как таковой. Однако всегда можно было держаться от них несколько в стороне. Дома никто не хотел понять, чем была для нее музыкальная школа. Бабушка смотрела несколько свысока на контингент учащихся, хотя ни разу не побывала в школе; пожалуй тоже делал и муж, который заявлял a priori [99], что у нее в одном мизинце больше таланта, чем у всех остальных учащихся вместе… Как можно высказывать подобное суждение о людях, которых не видел и не слышал, и заранее унижать? Пусть это только школа, а все-таки одаренной и искренне увлеченной музыкой молодежи туда заносит очень много попутными и враждебными ветрами, как занесло и ее. Она уже давно начала замечать, что вокруг ее исполнения концентрируется особый интерес. На концертах ее почти всегда выпускали последней, завершающей программу, и к этому моменту зало наполнялось и педагогами, и учениками, и чувствовался ажиотаж. Она часто слышала ученический шепот: «Это вот та – талантливая!» или «За эту Казаринову педагоги копья ломают, директор хотел перевести ее в свой класс, так Юлия Ивановна ему чуть глаза не выцарапала», и еще: «Говорят, могла бы большой пианисткой сделаться, да вот в консерваторию не принимают», – и прочее в этом роде.
И часто становилось больно: не принимают и не примут! Но она утешала себя мыслью, что музыка и талант при ней останутся – отнять это не властен никто! Пусть она будет числиться всего лишь при музыкальной школе, маэстро и Юлия Ивановна дадут ей возможность усовершенствоваться, находясь по-прежнему в этих стенах. Разве в этикетках дело? «Не сделаюсь концертной пианисткой, сделаюсь аккомпаниаторшей, мне нравится играть в дуэтах и трио, а для себя и для друзей буду играть, что захочу и сколько захочу… Бывают и в музыке свои непризнанные неудачники, которые иногда стоят гораздо больше, чем те, чьи имена пишут на афишах крупными буквами. Успех, слава – сколькие великие артисты тяготились ими!»
Самолюбивые мечты, казалось ей, следует отгонять, чтобы они не присасывались к сознанию: они зря будоражат и мешают жить подлинно музыкальными проникновениями. Она так и делала.
В музыкальной школе в некоторых отношениях было легче, чем дома, где за последнее время выкристаллизовалась напряженно-нервная атмосфера и где против воли тревоги начинали завладевать на подобие гипноза. Иногда ей казалось даже, что от нее что-то скрывают, но она тут же себя опровергала: с какой стати? Она теперь не в положении, она здорова! Уж если бы скрывали что-нибудь, то скрывали бы от бабушки и непременно с ее помощью. Что же касалось Лели, которая внушала наибольшую тревогу своим грустными видом и температурой, то как раз Леля никогда не имела от нее тайн: именно ей и только ей она всегда поверяла свои невзгоды. Не стала бы таиться и теперь. Счастье обходит Лелю – вот в чем сложность момента! Эта мысль настолько расстраивала Асю, что несколько раз она пробовала вступать в договор с Высшими Силами и просила то Божью Матерь, то Иисуса Христа взять от нее кусочек счастья и передать сестре, если возможно! «Господи, если мне суждено быть счастливой целые 25 лет, возьми половину – ту, вторую – для Лели: я не хочу быть счастлива одна! Пусть я лучше умру через 15 лет – это еще не скоро, но пусть у Лели тоже будет светлое большое счастье. Сделай так, Господи!»