Лебединая песнь
Шрифт:
– Я достала ее для Мики, а он не хочет идти из-за церковной службы, – сказала она. – Имейте только в виду, что придется стоять.
– Этого я не боюсь, меня смущает мой вид.
Она принялась уверять его, что теперь в Филармонии не только мундиры, но и фраки и смокинги повывелись, хотя публика в Филармонии более пристойная, чем во всяком другом месте, туалеты более чем скромные, и никто уже ничему не удивляется с восемнадцатого года!
– Я не этого боюсь, – прибавила она. – А того, что музыка на вас очень действует. Смотрите же, чтобы вы вернулись целым и невредимым после Шестой симфонии.
– Чего вы опасаетесь, Нина? Револьвер мой при вашем благосклонном участии покоится на дне Невы, а это единственный способ, которым я мог бы действовать наверняка. Бросаться под машину и сделать себя в довершение всего инвалидом у меня не хватит храбрости.
– Странное признание из уст Георгиевского кавалера! – сказала она и вручила ему билет.
Когда он вошел в знакомый зал бывшего Дворянского собрания и обвел глазами его белые колонны, он опять почувствовал,
Он снова стал оглядывать зал. «Странно, что военные сидят! Раньше садиться не смели до начала. Как все было стройно, изящно, изысканно, и как бедно и уныло теперь! Что за количество еврейских лиц! Откуда повыползли? Здесь, кажется, весь Бердичев! Одеты добротней русских, а вот здороваться не умеют – только головами трясут, как Моисей Гершелевич. Рассеянные остатки «бывших», евреи и наспех сформированная советская интеллигенция «от станка» – вот что такое современный свет, в котором никто друг друга не знает и все чужие».
Начавшаяся музыка прервала его мысли. Шестая симфония должна была исполняться во втором отделении. В антракте, стоя по-прежнему у колонны, он снова и снова наблюдал толпу, выискивая интеллигентные лица и стараясь прочесть в них следы пережитого. Внезапно глаза его становились на одном лице – это была девушка, не слишком молодая, которую никак нельзя было назвать красивой; внимание его привлек неуловимый оттенок порядочности и благородства, который чувствовался и в том, как она сидела, и как держала руки, и даже в том, как лежал белоснежный воротничок около ее горла. Прирожденная культура чувствовалась во всем ее существе. Но не только этим несовременным отпечатком приковала она его внимание – чем больше он всматривался в нее, тем неотвязней донимала мысль, что она кого-то напоминает, что эти черты ему знакомы. «Где мог я видеть ее?» – спрашивал он себя, продолжая всматриваться в этот профиль. Но вот она повернула голову, и он увидел ее лицо en face…
«Сестрица из госпиталя, где я лежал! Та сестрица, та – особенно милая, особенно заботливая!» И мысль его разом перенеслась в сферу воспоминаний, которые он обычно от себя гнал, где боль душевная и боль физическая сливались в одно, и трудно было решить, которая из них мучительней.
Это тогда он выработал в себе ту стойкость, с которой мог теперь принять равнодушно все; именно тогда залегла в его душе та скорбная складка, которая – он это чувствовал – уже не разгладится. Невыносимо было лежать пластом без движения, нельзя было сделать ни вздоха без острой боли в боку, ни поднять головы без мучительной тошноты. Невозможно было отогнать мысли, что у него уже никого нет, что все, кто ему дороги, – погибли. Свет заслонен»! ной лампы, белые косынки, письмо, которое она читала. И над всем этим надвигающаяся конечная катастрофа… Если бы можно было все это забыть!… Он был тогда еще очень молод, в госпиталь попал впервые, ему не хватало матери и материнской заботы. Тоска по ней душила, а лежать одному среди чужих было непривычно странно. Он ни в чем не мог упрекнуть окружающих: они исполни ли все, что требовалось, он видел, что они сами измучены и переутомлены, но отсутствие живого, теплого, личного отношения к себе угнетало его. Он всегда был несколько замкнут с посторонними, но с детства особенно дорожил теми, с кем его связывали незримые нити душевной привязанности. И такого человека рядом не было! Но вот понемногу на фоне этих чужих лиц, как среди теней на экране, выделилось и запечатлелось в памяти одно лицо – то, на которое он смотрит сейчас. В этой сестре было что-то непрофессиональное, домашнее, милое, отличавшее ее от всех. Видно было, что она тревожится и огорчается за него; забота ее была более тонкая и нежная. Ни разу выражение усталости, раздражения или безучастия не мелькнуло в ее лице. Стоило ему сделать малейшее усилие – приподнять голову или пошевелить рукой, – тотчас она появлялась возле: «Что вы хотите? Не шевелитесь! Нельзя, надо позвать, для чего же я здесь?» Она никогда не дожидалась зова, и вместе с тем забота ее была полна застенчивой сдержанности и ни разу не перешла в навязчивость. Утонченность его воспитания помогла ему, несмотря на его юность, оценить и понять эти нюансы. Когда его завтрак оставался нетронутым, она садилась на край его постели и кормила его с ложки, уговаривая и упрашивая есть. Она всегда находила время, и казалось, каждый его глоток доставлял ей радость. Он припомнил одну из самых мучительных перевязок, когда он искусал в кровь все губы, чтобы подавить стон, считая неприличным малодушием позволить себе выразить страдание. Врачи и сестры говорили: «Еще минуту терпения, поручик. Сейчас все будет кончено, сейчас. Мы знаем, что вы у нас всегда герой» Но
«Я подойду к ней! Тогда, в Крыму, в сестрах были дамы и девушки из лучших семейств. Не допускаю, чтобы могло быть опасным заговорить с ней. Жаль упустить встречу с человеком из прежнего мира, с этой милой девушкой, которая была так добра ко мне». На минуту ему вспомнились шутки офицеров по поводу того, что девушка эта с глазами газели неравнодушна к нему. Но жизнь не дала развиться в нем самоуверенности привычного победителя женских сердец – ни тогда, ни теперь он не верил этому.
Дирижер взмахнул палочкой.
«После окончания тотчас подойду к ней», – и стал слушать. Стихия безнадежности, разлитая во всей симфонии, так завладела им после охвативших его печальных мыслей, что несколько минут по окончании он простоял неподвижно, а когда встрепенулся, публика уже начала расходиться. Это мешало ему видеть ее. «Пойду скорее оденусь и подожду в вестибюле». Но вестибюль был полон народа. «Здесь я могу упустить ее – пойду встану лучше у выхода». Он выбежал на улицу и встал у подъезда. Люди шли и шли, выходя из большой двери, а ее все не было. «Неужели ушла раньше?» Он прозяб на ветру до костей в своей шинели, но все-таки не уходил.
Глава восемнадцатая
Как могло случиться, что эта девушка, полуребенок, выманила у нее тайну, взяла над ней такую власть? Она, конечно, очаровательна – талантлива, чутка и ласкова, но легкомысленна и шаловлива; в ней нет тех глубоких подводных течений, которыми умеют жить те, для которых явления внутреннего мира значат больше внешней проходящей действительности. Она не живет на большой глубине, на действительность она смотрит с ожиданием. Если бы не ее талант и изящество, она бы была банальна. Это «если бы» заключает в себе очень многое, но…
«Мне не следовало открываться ей! Начнет, пожалуй, чирикать налево и направо о моей тайне!» – думала Елочка, слушая музыку. До сих пор она посещала только оперу. Послушать Шестую симфонию она решилась под впечатлением слов Аси: «Чистая музыка, не связанная ни со зрительными впечатлениями, ни с текстом, выше, глубже, абстрактней оперы», – сказала раз при ней Ася. Оказалось, однако, что Елочке отвлеченная музыка говорит мало – когда во втором отделении концерта началась Шестая симфония, сколько она ни старалась вслушиваться, она никак не могла перестать думать о посторонних музыке вещах… Чудесные звучания скользили мимо. «Как я бездарна! – с горечью подумала она. – Одна я такая во всем зале». Она стала обводить глазами соседние кресла, а потом взглянула на людей, стоящих за барьером между колоннами. «Вот эти ради музыки даже стоять готовы. Все слушают и понимают, кроме меня!» И вдруг она вздрогнула: глаза ее скользнули по одному лицу, черты которого слишком врезались в ее память, чтобы их можно было не узнать.
«Боже мой! Неужели он? Нет, не может быть? Мне показалось!» Трепещущей рукой она схватилась за лорнет – несовременную, но неизменную деталь своего туалета. «Кажется, он… Он или кто-то исключительно на него похожий!» Она вспомнила примету, по которой Анастасия Алексеевна узнала его. «Шрам! Да! Должен быть шрам от раны! У него было ранение левого виска… Да, левого! Ах, если бы он повернулся немного, и я могла увидеть». И она продолжала лорнировать его. Он стоял, прислонясь к колонне, с руками, скрещенными на груди, мрачно сдвинув брови, и, видимо, весь находился под впечатлением музыки. Но Елочке было уже не до музыки: почти каждые пять минут она наводила на него лорнет, и вот, наконец, он слегка повернул голову, и она увидела шрам на левом виске. Сомнения не оставалось – он! Так, значит, жив, спасся! Она оставила лорнет, и целый вихрь чувств и мыслей закружился в ней… Что было с ним за все эти годы? Какой он теперь? Кто он? Она считала его погибшим, всю свою юность она его оплакивала… «Я никем не интересовалась, никого не ждала, ни на кого не смотрела! Я забыла о себе, я не думала о том, чтобы устроить свою жизнь! Я все свои ожидания перенесла на ту сторону жизни, а он оказался на этом берегу. Может быть, он счастлив и доволен жизнью, может быть, он! женат. Обо мне, конечно, не вспоминает!» Странная обида накипала в ее груди. Опять она схватилась за лорнет… Но он не выглядел счастливым: от нее не укрылись его худоба и бледность, заштопанный китель, по-видимому, еще старый – офицерский. Он несколько старше, чем был, но опять такой же измученный и печальный… очевидно, он после болезни. Теперь уже ясно, что это его видела Анастасия Алексеевна. «Боже мой, что же мне делать? Ведь я не решусь подойти, а больше уже не выпадет такого случая… Роковые минуты не повторяются – нельзя упускать их! Если я не подойду, я опять потеряю его след, и жизнь поползет безотрадно серой». Она понимала, что будет очень трудно снова перенести все чаяния на мистическую встречу в загробном мире и успокоить возмутившуюся, словно море, душу.