Лебединая стая
Шрифт:
Собаки неслись, гнали все виртуознее, чуя приближение жертвы. Принц, стремясь присвоить все заслуги себе, останавливался и лаял в сторону беглянки, ее он еще не видел, но уже учуял запах ее новеньких подметок, пахнущих лаком. Вот хозяйка споткнулась и упала. Пальма нашла там потерянную шерстяную рукавичку, подождала саней и на бегу отдала ее хозяину, затмив все старания Принца.
Рукавичка показалась Бубеле еще теплой, он приложил ее к губам, улыбнулся и спрятал в карман. Главное, чтобы Парфуся не успела добраться до Прицкого, в селе его собаки бессильны.
На белом фоне показалась черная точка. Бубела не сводил с нее слезящихся от ветра глаз. Принц узнал хозяйку, виновато заскулил, он любил ее, любил смотреть ей в глаза, какие-то не такие, как снисходительно равнодушные глаза Пальмы, а строгие и вместе с тем добрые глаза человека, к которому
Парфуся тяжело дышала, не ждала погони. Перед ней лежала котомка, брошенная в отчаянии на снег. Бубела сошел с саней, достал рукавичку из кармана и отстегал ею беглянку по глазам, по лицу, потом без единого слова повел за руку к санкам. Уже повернули на хутор, когда Парфуся вспомнила о котомке. Бубела приказал Пальме принести ее, словно это была убитая утка. Котомка оказалась великовата для собаки, но воля хозяина была для Пальмы превыше всего, ее старательность привела Бубелу в восхищение. Он взвесил котомку на руке, удивился, что Парфуся взяла с собой только мелочи, и брезгливо швырнул пожитки себе под ноги, отчего котомка развязалась. Из нее вывалились вышитые сорочки с белым зубчатым кружевцем, синее шерстяное платье с парчовой плахтой, несколько кофточек, красные сапожки, только однажды надетые к исповеди, и стопка батистовых платков, которые Парфуся повязывала узелком вперед, что очень нравилось Бубеле.
Сама она была в грубошерстном платке, из тех, что делают женщин глухими, в дубленом полушубке. Руки спрятала в рукава, боялась посмотреть в сторону мужа, видела только его тень в высокой шапке, эта тень бежала по снегу величаво и гордо.
Бубела, мягкий, хитрый и лукавый, размышлял вслух: а зачем, собственно, он возвращает ее на хутор, к чему такое благодеяние? Когда в женщине поселяется вместо бога черт, так она уже не женщина, а черт в юбке, она может отравить, зарезать, убить, это не та Парфуся, которую он вез много лет назад в фаэтоне, за ту Парфусю он готов сегодня же, как только они приедут, зарядить дробовик и застрелиться, а эта, рядом, не стоит доброго слова.
Потом он остановил санки и сказал ей, что она вольна идти, куда шла, он постарается забыть ее лицо, ее глаза, ее голос.
— Я уже слишком стар, чтобы мне изменяли так жестоко, забирай свои пожитки и ступай с богом, я прикажу собакам проводить тебя, чтоб твое тело не досталось волкам.
Парфуся вынула руку из рукава, дернула за вожжи, санки тронулись, тень в высокой шапке поплыла по снегу. Бубела покосился на нее и сказал:
— А еще мыла мне голову пыреем, чтоб не лысел. Ха-ха-ха!
Бубела смеялся хорошо, искренне, еще там, в Лавре, он покорил ее прежде всего смехом. Она сняла шапку с его головы, понюхала донце — нет, как бы там ни было, а в этой шапке Бубела снова стал для нее Бубелой, а надолго ли, это знает один бог.
— Сама не знаю, что со мной стряслось. Прости, Киндрат. Ведь никого роднее тебя у меня нету.
Приехав на хутор, они еще долго не слезали с саней.
— Тут, Парфуся, наши нерожденные дети, тут наша любовь, тут все до крошечки наше — мое и твое. И как это можно — оставлять живое и бежать к мертвому, к мощам в монастырь?.. Выпрягай лошадь, а я принесу соломы, натопим в хате.
Он пошел к стогу, острогой выдергивал пучки из огромной серой громады, на которой брал Парфусю не далее, как нынешним летом прямо под открытым небом. Довершил стог, и захотелось ему посидеть там, передохнуть, посмотреть с этой высоты на хутор. Попросил Парфусю, чтобы принесла ему трубку, которую теперь имел слабость забывать, потому что обращался к ней все реже и реже. Сейчас ему вспомнилось, как она подымалась с трубкой по лестнице, глаза у нее были манящие, черные, как перестоявшиеся вишни, а когда ступеньки кончились и он подал ей руку, Парфуся вся встрепенулась, почувствовала, что ему не так нужна трубка, как она сама, сказала — не упусти, а взобравшись на самый верх, засмеялась. Хутор показался ей маленьким, игрушечным, где-то далеко шло с поля вавилонское стадо, ревели недоенные коровы на хуторе, овцы заснули в кошаре, а они до поздней ночи оставались на стогу. Тогда же она призналась Бубеле про грешки с Даньком Соколюком, она была чуть ли не первой женщиной, которая совратила этого, в ту пору еще набожного парня, во всем призналась, потому что Бубела пригрозил сбросить ее со стога, если станет запираться. Бубела и до сих пор ненавидел Данька, хотя тот и потрудился на совесть в самое трудное лето, может, сохранил для него хутор.
Он все неистовее работал острогой, стог содрогался, стонал. Парфуся уже отвела лошадь в стойло, отнесла свои пожитки в сундук и вышла с дерюжкою за соломой. Потом натопили в хате, и счастливей ночи, кажется, и не бывало у них…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Соколюки собирались на первую зимнюю ярмарку. Заранее советовались, что продать, что купить. Большой работы дома не было, и поехали все трое. С вечера увязали мешки с зерном, Даринка спутала несколько кур для глинских любителей домашней птицы, выбирала самых тяжелых, самых показных, а Лукьян выманил прямо с неба пару турманов. У каждого настоящего парня должно быть немного потайных денег на собственные неподотчетные нужды.
Спать легли рано — не одни Соколюки повезут на ярмарку свои излишки, чуть не весь зажиточный Вавилон завтра кинется в Глинск. Зимняя ярмарка всегда перерастает в праздник, и потому не посещают ее только бедняки, которым нечего показать на этом празднике, либо те, кто расторговался уже на последних осенних базарах в Козове или еще где-нибудь — в Былиловке, а то даже в самой Борщаговке. Что до Глинска, то он осенью окружен таким океаном слякоти, что преодолеть ее, да еще с грузом, неслыханно трудно, верно, потому там и не бывает об эту пору никаких крупных торгов. А зима делает его доступным, и тогда туда съезжается на ярмарку полсвета, так что важно не проспать, выехать раным-рано, пока другие не успеют еще и глаз продрать, чтобы захватить первого покупателя и засветло вернуться домой.
Но за ночь Данько раздумал ехать, дошел своим крестьянским умом до той неопровержимой истины, что продавать на этой ярмарке невыгодно, а чтобы купить керосину, соли и мыла, надо ли ехать всем троим? Запряг для Лукьяна лошадей, вымостил гречишного соломой дровни с тяжелыми грушевыми полозьями, ретиво задравшими желтые носы, отворил ворота.
— Гляди там, Лукьяша, долгов не делай, ничего лишнего у Лейбы не бери. А паче не заглядывай к Чечевичному, тот всегда спихнет что-нибудь ненужное в долг.
В последнюю минуту, когда лошади уже гарцевали и пускали из ноздрей пар, прогревая свои внутренности, из хаты выбежала Даринка, вся сияющая и озаренная, в глазах у нее было столько неприкрытой радости, столько сердечной благодарности людям за свое счастье, что Лукьян не выдержал этого взгляда, отвернулся, а Данько невольно улыбнулся в бороду. Хороша она была в это утро, их Даринка; хороши были ее сверкающие глазенки, милые веснушки на носу, все ее дьявольское женское естество, умеющее долго скрывать себя от мужчин, но умеющее и являться внезапно, негаданно, чтоб очаровать самых неприступных. Даринка надела зеленые шевровые сапожки, недавно справленные ей с любезного согласия обоих братьев, и платок тончайшей работы, тот самый, который она прежде и надевать боялась, чтобы не выглядеть барыней, на ходу накинула кожушок и уже шагнула одной ногой в сани. Это хорошо, что Данько не едет, сейчас она усядется рядом с Лукьяном на рябчаке, и полетят они по занесенному снегом полю навстречу гулякам-ветрам, и она прильнет к Лукьяну и расскажет ему, как бы ей хотелось жить на свете. Раньше у нее этого не было, сколько раз она видала, как богачи выезжали в город на праздник, а то и просто на ярмарку, и никогда не глядела с завистью ни на их возы, ни на добрых широкозадых коней, ни на дорогие заморские ковры и шерстяные домотканые рябчаки в зеленую, черную и красную полоску, такие свеженькие, словно прямо со станка; даже упряжь в золоте и серебре, даже медные колокольчики не вызывали у нее зависти, только от езды богачей захватывало дух, худо ей становилось при мысли, что сама она никогда не изведает этого счастья — лихой молодецкой езды, так и помрет, ни разу не обув как следует своих ног, которые часто ныли у нее от ветра и сырости. И вот сейчас она будет сидеть на коврике и любоваться своими ладными сапожками, которым не придется стирать каблучки, пока она в санях, будет слушать посвист ветра и грушевое пенье полозьев, а там, в Глинске, покажет себя другим надутым хозяевам и хозяйкам, чтоб знали, что дочка Нестора Журавки, полегшего в битвах за Вавилон, не батрачка бесправная, а вольно и полноправно живет в чести и почтении и недаром теперь носит черный крестик на шее. Она уже и села в сани.