Лечение от любви и другие психотерапевтические новеллы
Шрифт:
Эльва, несмотря на свои больные ноги, помчалась обратно в ресторан, чтобы позвать на помощь, но, разумеется, было уже поздно. Спустя несколько часов полиция нашла ее пустую сумочку, валявшуюся в придорожных кустах.
Триста долларов значили для нее довольно много, и несколько дней Эльва сокрушалась о потерянных деньгах. Постепенно эти сожаления рассеялись, и на их месте остался горький осадок – осадок, выразившийся фразой: «Я никогда не думала, что это может случиться со мной». Вместе с сумочкой и тремя сотнями долларов у Эльвы отняли иллюзию – иллюзию ее личной исключительности. Она всегда жила в привилегированном мире, вне неприятностей, противных неудобств, сопровождающих жизнь обычных людей –
Ограбление все изменило. Исчезли уют и легкость жизни, исчезло чувство безопасности. Ее дом раньше всегда нравился ей своим пушистым ковром, подушками, удобством, уютным садиком. Теперь она видела только двери, замки, охранную сигнализацию и телефон. Она всегда прогуливала свою собаку в шесть утра. Утренняя тишина теперь казалась ей угрожающей. Они с собакой останавливались и напряженно вслушивались в ожидании опасности.
Во всем этом не было ничего исключительного. Эльва получила психологическую травму и теперь страдала от обычного посттравматического стресса. После несчастного случая или нападения большинство людей чувствуют себя беззащитными, у них снижается порог тревожности, они становятся сверхбдительными. Постепенно время стирает память о событии, и жертвы в конце концов возвращаются в свое прежнее доверчивое состояние.
Но для Эльвы это было больше, чем просто нападение. Ее представление о мире дало трещину. Она раньше часто заявляла: «Пока у человека есть глаза, уши и рот, с ним можно подружиться». Но теперь нет. Теперь она потеряла веру в добродетель и в свою личную неуязвимость. Она чувствовала себя голой, обыкновенной и беззащитной. Истинное значение этого ограбления было в том, что оно разбивало иллюзию и в очень грубой форме подтверждало факт смерти ее мужа.
Конечно, она знала, что Альберт умер. Умер и лежит в могиле Уже полтора года. Она прошла весь скорбный вдовий путь – через постановку онкологического диагноза, через ужасную, тошнотворную химиотерапию, их последний маршрут по Эль Кампио Реал, больничную кровать дома, похороны, разбор бумаг, все более редкие приглашения на обед, клубы вдов, долгие одинокие ночи. Че-Рез всю катастрофу утраты.
Однако, несмотря на это, Эльва сохранила подспудное чувство, Что существование Альберта продолжается, и поэтому чувствовала себя исключительной и защищенной. Она продолжала жить «как вели бы» – как если бы мир был безопасен, как если бы Альберт был здесь, в мастерской за гаражом.
Я говорю не о заблуждении. Рационально Эльва знала, что Альберт умер, но продолжала вести обычную, повседневную жизнь под покровом иллюзии, которая притупляла боль и смягчала слишком резкую правду. Более сорока лет назад она заключила с жизнью контракт, происхождение и формулировка которого стерлись временем, но основа которого оставалась ясной: Альберт будет всегда заботиться об Эльве. На этой бессознательной предпосылке Эльва выстроила весь свой гипотетический мир – мир безопасности и благодушия.
Альберт был мастером на все руки. Он был кровельщиком, автомехаником, вообще умельцем; он мог починить все что угодно. Вдохновленный газетной или журнальной фотографией какого-нибудь предмета мебели или другой штуковины, он мог отправиться в мастерскую и сделать такую же. Будучи безнадежно неумелым в мастерской, я слушал с завистью и восхищением. Сорок один год жизни с таким умельцем – это действительно полный комфорт. Было нетрудно понять, почему Эльва цеплялась за ощущение, что Альберт все еще здесь, в мастерской, заботится о ней, чинит вещи. Как можно отказаться от этого? Почему она должна отказываться? Эта память, подкрепленная опытом сорока одного года, оплели Эльву коконом, укрывавшим ее от реальности – до тех пор, пока у нее не украли сумочку.
При нашей первой встрече с Эльвой восемь месяцев назад я нашел в ней мало привлекательного. Она была приземистой, неприятной женщиной, одновременно напоминавшей гнома, ведьму и жабу, причем эти три части плохо сочетались между собой. Меня ужасала ее лицевая пластика: она подмигивала, гримасничала и вращала глазами как поодиночке, так и двумя сразу. Ее лоб казался живым из-за огромных волнообразных морщин. Ее язык, который все время был на виду, постоянно менял размеры, когда метался туда-сюда или облизывал ее влажные, подвижные, гуттаперчевые губы. Я помню, что меня позабавило, когда я представил себе ее знакомство с пациентами, долгое время принимающими транквилизаторы, у которых развивается дискинезия (вызванное медикаментами нарушение лицевой мускулатуры). Эти пациенты сразу же глубоко обиделись бы на нее, так как решили бы, что она их передразнивает.
Но что мне и правда не нравилось в Эльве, так это ее озлобленность. Она была полна гнева и на наших первых сеансах говорила что-нибудь злое обо всех, кого знала – конечно, за исключением Альберта. Она ненавидела друзей, которые больше не приглашали ее. Она ненавидела тех, кто не хотел оставить ее в покое. Ей было все равно, принимали ее или отвергали: в каждом она находила нечто, за что его можно было ненавидеть. Она ненавидела докторов, которые говорили ей, что Альберт умирает. Но еще больше она ненавидела тех, кто давал ей ложную надежду.
Первые часы были тяжелым испытанием для меня. В юности я слишком много времени провел, молча ненавидя злобный тон моей матери. Я помню, как играл в детстве в воображаемую игру, пытаясь выдумать кого-то, к кому бы она не испытывала ненависти: добрую тетушку? Дедушку, который рассказывал ей сказки? Старшего друга, который защищал бы ее? Но я не мог найти никого. За исключением, разумеется, моего отца, который в самом деле был частью ее, ее рупором, ее анимусом, ее творением, не способным (согласно первому закону робототехники Азимова) повернуться против своего создателя, несмотря на все мои мольбы о том, чтобы он хотя бы раз – всего лишь раз, ну пожалуйста, папа! – огрызнулся на нее.
Все, что мне оставалось делать, – это терпеть присутствие Эльвы, выслушивать ее, как-то просиживать положенный час и использовать всю свою изобретательность, чтобы найти какие-то утешительные слова – обычно некие пресные рассуждения о том, как, должно быть, трудно жить с таким гневом в душе. Временами я почти злорадно допытывался об остальных членах ее семьи. Безусловно, должен был быть кто-то, кто заслуживал бы доверия. Но она не щадила никого. Ее сын? Она сказала, что «его лифт не идет до верхнего этажа». Он «отсутствует»: даже когда он здесь, он «отсутствует». А ее невестка? По словам Эльвы, БАП – благородная американская принцесса. По пути домой ее сын звонит своей жене из автомобиля, чтобы сказать, что он хочет обедать прямо сейчас. Нет проблем. Она может это устроить. Девять минут, напомнила мне Эльва, – это все, что требуется БАП, чтобы приготовить обед – «сварганить» пресный диетический обедишко в микроволновой печи.
У всех были клички. У ее внучки, «Спящей красавицы» (прошептала она, ужасно кривляясь и подмигивая), было две ванные – две, представляете себе! Ее экономка, которую она наняла, чтобы скрасить свое одиночество, была «Безумной песней», такой тупой, что пыталась скрыть, что курит, выдыхая дым в спускаемый Унитаз.
Ее высокомерная партнерша по бриджу была «Дамон Белый Май» (причем Дама Белый Май выигрывала в сравнении со всеми остальными, этими зомби Альцхаймера и опустившимися пьяницами, которые составляли, по мнению Эльвы, популяцию игроков в бридж в Сан-Франциско).