Лед
Шрифт:
А он тоже честь отдал, подошел к нам, руки на животе сложил и смотрит. Красивый такой, белобрысый. Посмотрел и говорит:
– Гут. Зер гут.
И что-то немцам сказал. И эта немка, что по-русски говорила, говорит:
– Снять головные уборы.
А я не поняла. А потом поняла, когда парни кепки и шапки поснимали. И девки тоже платки стали развязывать да снимать.
Я думаю: вот, сейчас и обстригут меня. И точно, немка говорит:
– Кто с волосами – выходи вперед.
Делать нечего – пошла. Вышло еще человек пятнадцать: ребята и девки. Все, кого не остригли.
А немка:
– В шеренгу становись!
Ну, встали все рядом.
А немец этот главный подошел и смотрит. И смотрит как-то… я и не знаю, как сказать. Долго и медленно. А потом стал подходить к каждому из нас. Подойдет, двумя пальцами подбородок поднимет и смотрит. Потом дальше идет. И молчит.
Подошел ко мне. Подбородок мне поднял и в глаза уставился. А у самого лицо такое… я таких и не видала. Как Христос на иконе. Худой такой, белобрысый, глаза синие-синие. Чистый очень, ни пылинки, ни грязинки. Фуражка черная, а на ней наверху – череп.
Посмотрел он меня, потом остальных. И показал на троих:
– Дизес, дизес, дизес.
Потом нос свой перчаткой тронул, будто задумался. И на меня показал:
– Унд дизес.
Повернулся и пошел к машинам.
А немка:
– Всем, кого выбрал господин оберфюрер, – марш за ним!
И мы пошли, четверо.
А немец этот к машине первой подошел, ему дверь открыли, он сел. А нам другой немец на вторую машину кивает. И дверь открыл. Подошли мы, залезли в нее. Он дверь закрыл, сел вперед, с шофером.
И поехали.
Я в легковой машине ни разу не ездила. Только в грузовых. Когда зерно возили. И когда у нас в Колюбакино падеж коровий был, нам телят в двух машинах привозили на племя. А райком машины выделил. И мы с маманей и со скотником Петром Абрамычем за теми телятами на машинах и поехали в Ломпадь. А легковую машину я видала в Кирове. Когда мы в кино приезжали. Эта машина легковая стояла, потому что въехала в грязь и увязла. И все вокруг стояли и думали, как ее вынимать. А дядечка толстый, который приехал в этой машине, ругался на другого, который из райкома был. И этот толстый говорил громко:
– В твою жопу, Борисов, только по заморозкам ездить.
А тот Борисов молчал и на машину смотрел.
Вот. А у немцев в машине я осмотрелась. Красиво все! Впереди шофер с немцем, мы сзади сидим. Все кругом блестит, все чистое, сиденья из кожи, разные ручки кругом. И пахнет самолетами. Как в городе.
И прет эта машина так легко! И не чуешь, как едет, только качает на ухабах, как в люльке. Поняла я тогда, почему эти машины легковыми называют.
Со мной еще две девки и парень один. Едем, едем. Куда – неясно.
Версты две проехали, свернули в лес и встали. Немец выскочил, дверь открыл:
– Аусштайген!
Вылезли. Смотрим – те две машины тоже рядом стоят. Кругом лес такой нестарый.
И немец этот главный выходит из машины. И другим немцам что-то говорит. И те сразу стали нам руки за спиной вязать. Да так ловко, что я и не поняла ничего, а мне уж – раз! И веревкой руки стянули. И подводят они нас к четырем деревьям и начинают привязывать.
Девки тут завыли, я тоже. Ясное дело – в этом лесу и останемся. Воем, одна молиться стала, парень постарше нас, он кричит:
– Панове, я ш не жид пархатай! Опометнайтесь, панове!
А они прикрутили нас к деревьям. А после рты нам завязали, чтоб мы не кричали. И встали вокруг. А главный посмотрел – на парня показал. И двое немцев к машине пошли.
И поняла я: вот сейчас нас и кончать будут. А за что – неясно. Господи, неужели за то, что мы не стрижены?! Так в том разве ж наша вина? Это ж та гадина немецкая забыла постричь-то, а не я не захотела! Мне ж все равно! Неужели из-за волос в землю ложиться?! Родимая моя мамушка! Вот оно как обошлось-то все! Здесь в сырую землю пойду, и не узнает никто, где могилка Варьки Самсиковой!
Стою так и думаю. Слезы глаза застят.
А немцы ворочаются и несут в руках ящик такой железный. Поставили его, открыли. И достают из него не то топор, не то кувалду – не поняла сперва. Значит, не стрелять будут, а прямо так зарубят, по-живому. Ой, лихо!
Подходят они к парню. А тот забился, сердешный, как птаха. А немец у него на груди пальто в стороны – дерг! Рубаху – раз! Разорвал. И исподнюю тоже – раз! Грудь ему заголили.
А главный кивнул:
– Гут.
И руку в перчатке протянул. И немец ему кувалду эту дал. И я гляжу – это не то чтобы кувалда, а непонятно что. Словно она изо льда. Или из соли, которую коровам на ферме лизать дают. Не железная. И главный размахнулся да со всей мочи парню этой кувалдой в грудь – плесь! Тот аж дернулся весь.
А немец другой к груди парня такую трубочку приставил, как дохтур, и слушает. А главный стоит с этой кувалдой. И немец головой покачал:
– Нихтс.
Тогда главный опять – плесь! И тот немец опять послушал. И снова:
– Нихтс.
И снова главный по грудям парня. Так и забили до смерти. Он на веревке-то и повис. А немцы ту кувалду кинули, достали новую из ящика – и к девке, которая со мной рядом, к березе притянутая. Та ревет бессловесно, дрожит вся. Они ей пинжак плюшевый расстегнули, фуфайку разрезали ножом, исподнее разорвали. Гляжу – у нее крестик на шее. Мне тоже бабушка повесила, да в школе Нина Сергевна сняла. Вы, говорит, пионеры, а Бога нет. Так что предрассудки религиозные будем с корнем вырывать. И у всех, кого крестики были, сорвала их и в лопухи выбросила. А бабушка говорила: безбожники никогда сами не помирают. Вот и правда, думаю.
И главный немец опять кувалду эту нежелезную взял, размахнулся и девке по груди – хрясь! Аж косточки хрустнули. Отступил, гад, а другой с этой трубочкой – приставил и слушает. Слушает, как девка кончается. А та уж после первого удара без чувства на веревках повисла, голова заболталась. Тогда третий немец ей голову поднял, придержал, чтоб не мешала по грудям садить. И снова хрясь! хрясь! хрясь! Забили так, что кровь мне на щеку брызнула.
Вот гады проклятые.
И потом – другую девку забили. Ей, как и мне, годков пятнадцать, наверно, было. И росту такого же, как я. А груди большие уже, не то что у меня. Били ее, били, пока носом кровь не хлынула. Рот-то у нее завязан был.