Лед
Шрифт:
Раздел меня догола, уложил в постель. Одеялом накрыл. И сел рядом.
Сидит, смотрит на меня. И руку мою держит. Глаза у него голубые-преголубые, как вода.
Подержал мне он руку, потом убрал ее под одеяло. И говорит:
– Храм, сестра моя. Ты должна отдохнуть.
А мне так хорошо. Все тело поет. Я говорю:
– Да что вы! Я и так всю дорогу проспала, как клуша. Теперь спать совсем не хочу.
Он говорит:
– Ты потратила много сил. У тебя впереди новая жизнь. Надо подготовиться к ней.
Я хотела с ним поспорить, что, мол, совсем не устала.
Очнулась: где я?
Та же комната, та же кровать. Солнце скрозь занавеску в щель лупит.
С кровати слезла, подошла к окну. Занавески отдернула: мама родная, вот красотища-то! Кругом горы эти самые. Уже совсем без леса, голые, только в снегу. И они до самого неба. Синие такие. А небо-то совсем близко.
А в горах этих – ни души.
И сразу я страшно сцать захотела. И вспомнила – отчего проснулась! Мне сон приснился, будто я ребенок, в пеленки запеленутый. И какой-то чужой человек меня на коленях держит. И я сильно-пресильно сцать хочу. Но должна попроситься, чтобы его не обмочить. А слов-то я еще не знаю! И вот я в пеленках ерзаю и думаю, как сказать: «Я хочу сцать»? С этим и проснулась.
И так сильно хочется, словно все эти дни только воду одну и ела. А куда пойти посцать – не знаю. Пошла к двери, открыла. Там коридор. Вышла. Иду коридором, думаю, может, ведро где стоит. Потом вижу – лестница вниз, красивая, деревянная, с шишечками резными. Спустилась по ней немного, гляжу – двери разные. Торкнулась в одну – не заперта. Вошла.
А там три пары стоят на коленях, обнявшись. Голые. И молчат.
И на меня вообще никто не оглянулся.
Я как их увидала – сразу вспомнила все, что в поезде было. И так мне хорошо стало, что не сдержалась и обосцалася вся. Так из меня и хлынуло на пол. Да так много – льет и льет! А я стою и смотрю на них, аж в глазах мутится. А лужа-то – прямо к ним! А мне и не стыдно вовсе – застыла как каменная, хорошо, сил нет. Гляжу на них как на пряники, и все. А они в моче моей стоят! И не шелохнутся!
Тут сзади меня позвали:
– Храм!
Очнулась – там женщина. Заговорила со мной, а язык странный – вроде слова какие-то понятны, а вместе трудно. Но не украинский и не белорусский. Да и не польский. Я по-польски-то в лагере понимала.
А женщина взяла меня за руку и повела. Иду за ней голая, мокрыми ступнями шлепаю.
Привела она меня в большую комнату, всю камнем блестящим обложенную. А посреди комнаты стоит как бы большая шайка такая белая с водой. Женщина у меня с груди бинт смотала, вату от раны подсохшей отодрала. И меня в эту шайку тянет. Залезла я и легла. Вода теплая. Приятно.
И тут входит еще одна женщина. И стали они меня мыть, как младенца. Всю вымыли, потом встать приказали. Встала я. А надо мной такая бляха железная. И из этой бляхи вдруг вода на меня полилась, как дождик! Так хорошо! Стою и смеюсь.
Потом они меня вытерли. На рану новый бинт наложили. Посадили на табуреточку такую мягкую и стали мазать чем-то. Запах такой приятный. Намазали всю, волосы расчесали, укутали в халат такой мягкий. Подхватили, как мешок, и понесли.
Принесли в большущую комнату. Там шкафы разные, а посередке три зеркала стоят, а возле них такой столик, а на нем пузырьков – тьма-тьмущая. И духами воняет. Посадили меня за этот столик. И я себя в трех зеркалах сразу увидала. Господи боже мой! Неужели это я? Совсем другой стала за последнее время-то. И не знаю, что случилось – или постарела, или поумнела, только от прежней меня там уж только волосы да глаза остались. Страховито даже как-то… А что делать? В таких случаях дедушка мой покойный так говорил: «Живи да ничего не бойся».
Сперва они меня подстригли. Волосы причесали красиво, чем-то намазали пахучим. Потом подстригли ногти на руках и на ногах. И таким напилком мне ногти ровнять стали. Прямо как лошади копыто, когда куют! Я чуть от смеха сдержалась, но поняла: Германия!
А после эти женщины меня наряжать принялись: халат сняли, из шкафов да комодов повынимали разную одежду, платья, исподницы разные, порты да лифы. И разложили. Такое все красивое, чистое, белое!
Сперва мне на сиськи лиф примерили. У меня сисечки-то еще маленькие были. Они лиф самый маленький выбрали, надели. Господи! У нас и бабы-то в деревне сроду лифов не носили, не то что девки! Я и видала-то лифы эти только в Жиздре да в Хлюпине в сельпо, где платья да мануфактура.
Потом порты мне надели беленькие. Коротенькие, хорошенькие, как на куклу. После к портам чулки пристегнули. И сразу поверх – коротенькую беленькую исподницу. А она! Вся в кружевах, духами сладкими воняет! Красиво все – слов нет. А поверх платье надели, голубое, с белым воротничком. Потом обувку мне стали подбирать. Как они коробки пораскрыли, как глянула я – мама родная! Не ботинки, не сапожки, а туфли настоящие, от лаку все блестят! Поднесли они мне три коробки на выбор. У меня чуть голова не закружилась. Ткнула пальцем – и надевают мне туфли на ноги. А туфли-то на каблуках!
Накрасили они мне губы, щеки напудрили. На шею нитку жемчугу повесили. Встала я, глянула на себя в зеркало – аж глаза зажмурила! Красавица какая-то стоит, а не Варька Самсикова!
А они меня за руки – и ведут дальше. Спустились мы вниз.
Внизу огромадная комната, вся каменная. И в ней большущий стол. А за столом сидят все, кто меня тогда встречал. И немцы те, что со мной приехали. Но только они не в форме, а в обычной одежде. И все едят. И еда красивая такая, разная.
Посадили меня на мое место. Все мне улыбаются, как родной. И тот самый старик, Бро, сказал:
– Храм, сестра наша, раздели с нами трапезу. Правило нашей семьи: не есть живое, не варить и не жарить пищу, не резать ее и не колоть. Ибо все это нарушает ее Космос.
И взял грушу, протянул мне. Я взяла и стала есть. И все за столом тоже.
Посмотрела я на стол: мяса нет, рыбы нет, яиц нет, молока нет. И хлеба нет. Зато разных плодов – навалом. И не только груш – арбузы, дыни, помидоры, огурцы разные, яблоки, даже черешня! И еще много-много всяких других плодов. Которых я и не видала никогда.