Легкая голова
Шрифт:
— Думаешь, мне больно хочетца всю эту лажу озвучивать? — Рождественский нахохлился, медленно вращая перед своим невидящим взглядом пустой стакан. — Вопрос на засыпку: кто производит новость — массмедиа или жизнь?
— Медиа, само собой, — сердито ответил Максим Т. Ермаков. — Но жизнь тоже участвует. Скажем, в качестве сырья.
— Так, да не так. Прикинь, если бы любой лох мог выползти на улицу с плакатиком и сделатца новостью. Если бы это было доступно широким слоям населения. Что было бы, а? — Рождественский поднял на Максима Т. Ермакова печальный взгляд, в котором пробивался сквозь алкогольную пелену какой-то осмысленный свет. — Но ведь недоступно, пойми! Так же кусаетца, как коттедж на Рублевке. Новость — это дорого. У-о-очень! В новость надо хорошо вложитца. Самый качественный пример эпохи: самолеты гребаной Аль-Каиды врезались в Близнецов.
Утомленный собственной связной речью, журналюга свесил волосы и поехал локтем по стойке, явно собираясь отдохнуть. Максим Т. Ермаков стиснул Рождественскому хлипкое плечо, ощущая его небольшое мутное сознание, будто колышимую в слоях эфира сонную медузу.
— Откуда знаешь насчет застрелиться? — Он тряхнул журналюгу покрепче. — Фамилия Кравцов тебе о чем-то говорит? Сергей Евгеньевич Кравцов, такой лысый, зенки страшные?
— Да не знаю я никакого Кравцова! — Журналюга возмущенно дернулся и едва не смазал Максиму Т. Ермакову пальцами по губам. — Ты, Макс, совсем плохой. Бежишь, а по сторонам не глядишь? Так па-сма-три из-за зонта. Те, кто кидаются в тебя, они еще и текстами трясут. Типа «Ермаков, застрелись сам». Клево, да? Ну кле-ево.. А сами из игрушек — тра-та-та… Смотри, там не только игрушки, я у одного кар-рабин «Сайга» видал… Пальнет со всей дури, зонтик не укроет. Са-абражаешь, чего говорю? И все, отъедь, утомил…
— Ну и хрен с тобой.
Максим Т. Ермаков выпустил журналюгу и, чувствуя за бумажником сильно стесненное сердце, вытащил кредитку. Бармен, получив на чай наличную сотку, доброжелательно осклабился. Над бильярдным столом, в низком конусе света, радужном от табачного дыма, некто длиннорукий, в висящих подтяжках, целился кием в ослепительно яркий, мертвой костью лоснящийся шар.
— Народ — урод, — вдруг высказался сонный Рождественский в рифму, глядя сквозь Максима Т. Ермакова пустыми глазами с поволокой.
Эта дурацкая рифма, совпавшая с крепким взрывом бильярда, что-то столкнула в сознании Максима Т. Ермакова. Слова закачались, будто на волне, отступавшей и вновь наступавшей. «Не припомню, как давно понял я, что жизнь говно», — проговорил про себя Максим Т. Ермаков, весьма удивленный. Не успела сойти эта фраза, как навстречу ей набежала другая: «Ничего, что жизнь говно, скоро кончится оно». Что-то еще подплывало, уже звучало, тоже с последним ударением на «о» или «а», но колебания гасли, оставляя тяжелую зыбь где-то в области желудка. «Стихи, что ли, начать писать», — подумал Максим Т. Ермаков уже обыкновенным образом, направляясь к дверям. Вдруг он понял смысл того, что сочинил. Скоро кончится. Он встал, тупо глядя на бильярдный стол, где катились, мягко обмирая, четыре шара, а два стояли неподвижно.
Ну уж хрен вам — скоро! Нескоро. Домой, к Маринке, трахнуть ее и уснуть, а завтра поглядим. Максим Т. Ермаков мимолетно пожалел, что не подкатился к девчонкам, так пригласительно игравшим топлеными глазками, пока он, как придурок, спорил с журналюгой. Выходя, он увидел, как одна из девиц, посверкивая пирсингованным пупком и сидящей гораздо ниже пупка стразовой пуговкой джинсовых штанишек, подсела к Рождественскому и взяла его за шею, как клещ.
На другое утро Максим Т. Ермаков, еще толком не открыв глаза, подумал, что не выключил на ночь люстру. Комната, будто пудрой, была полна полузабытым солнцем; зеркало,
Седьмое марта, ё-моё! Завтра восьмое.
Геморрой во всю задницу.
Маринка принимала душ, щедро заливая шуршащей водой клеенчатую занавеску. Так, спокойно. Времени до завтра целый вагон. Ополоснув лицо, еще облепленное паутиной сна, Максим Т. Ермаков отправился на кухню варить в щербатом ковшике кофе. Наплескавшись, Маринка явилась жарко-ароматная, подслеповатая и безбровая без своей косметики; Максиму Т. Ермакову всегда казалось, что с мокрыми волосами, похожими на черные прутья метлы, вид у нее довольно глуповатый.
— Сегодня у нас корпоративка! — объявила Маринка, нацеживая себе зеленого чайку. — А у вас?
— И у нас, — сообразил Максим Т. Ермаков.
Странно: мужское сообщество фирмы, относившееся к Восьмому марта по принципу «отдай, не греши», не выслало к нему человека за деньгами, обошло стороной. Может, купить начальнице самостоятельный букет? Или не надо букета?
Маринка, натянув на себя что-то радикально-желтое, с шелковым бурунчиком над тесно сомкнутыми коленками, убежала праздновать в свою контору — какой-то, кажется, инвестиционный фонд, куда ее пристроил, покидая, заботливый Полянский. Максим Т. Ермаков, сердито ворча, надел перед освободившимся зеркалом тот, розоватый, костюм. Слишком жаркий и пухлый для теплого времени года, слишком светлый для холодной, полной химикатов московской слякоти. Брючины, сколько Максим Т. Ермаков ни пытался их чистить домашними средствами, были буквально прожжены, как сигаретами, бурыми брызгами. Ни один приличный галстук из сохранившихся запасов не соглашался соответствовать этому безобразию. Недовольное лицо Максима Т. Ермакова тоже не желало соответствовать женскому празднику. Всегда воспринимаемое владельцем, из-за аномалии в голове, как персональный, ничего особенного не выражающий мираж, оно теперь приобрело странную выразительность, какую Максиму Т. Ермакову иногда случалось наблюдать у других людей, чем-то сильно выбитых из колеи. Новыми были резкие складки от носа к небольшому кривоватому рту, а сам нос, замороженного розового цвета, выглядел так, будто его, оторванный, пришил хирург. Давно пора было стричься: сахарная щетинка отросла и покрывала виртуальный череп бледным куриным пером.
А, ладно. Максим Т. Ермаков, не обращая никакого внимания на задубевших дворовых демонстрантов, залез в «тойоту» и порулил по солнечным улицам. Солнце и яркая синева, занявшая небо почти целиком, принесли не тепло, но мороз: звонко лопались под колесами застекленные лужи, рваный асфальт был тут и там заштопан игольчатым ледком, женские каблуки стучали по нему отчетливо и глухо, точно он был пустой внутри. Возле каждой станции метро стояли в ряд торговцы с ведрами, полными озябших мелких роз и морковного цвета тюльпанов, чьи слабые коробочки были стянуты, чтобы не разваливались, тонкими резинками. Покупателей было навалом. Практически каждый пешеход нес в руках букетик, завернутый в ломкий целлофан и словно вынутый из морозильника; каждому букетику предстояло перейти из рук в руки в течение дня.
Максим Т. Ермаков припарковался возле оживленного цветочного базарчика. Оказавшись среди потока людей, он сразу почувствовал, что на него смотрят. Если раньше он умел, как все москвичи, ни с кем не встречаться взглядами даже в самой плотной толпе, то теперь то и дело попадал на чужие глаза, пытавшиеся заглянуть ему в мозги до самого затылка. Чужие глаза были настороженны, злы, любопытны, чем больше злости, тем солонее цвет. Одни любопытные отодвигались подальше, другие старались притереться, потрогать; Максима Т. Ермакова не оставляло ощущение, будто его пасут одновременно несколько карманников.
— Гля, это он? Точно, он!
На Максима Т. Ермакова жадно пялились мешковатые подростки; из широких штанов с карманами до колен стервецы торопливо вытаскивали мобильники, явно собираясь сфоткать объект безо всякого согласования с федеральными спецслужбами. Загораживаясь собственной спиной, Максим Т. Ермаков потрусил в цветочный павильон, где товар был поярче и попышнее, чем в народных торговых рядах. За прилавком стояла здоровенная свежая девка в рябом огромном свитере, на котором, как на маскировочной сетке, болтались зеленые листья. При виде Максима Т. Ермакова она распахнула блеклые глаза и крепко сжала рот, словно поймала в последний момент готовое вырваться восклицание, что-то вроде «Убирайся вон!». Вместо этого могучая цветочница, переступив с ножищи на ножищу, выдавила писклявое: