Легкая голова
Шрифт:
Бабуся у Максима Т. Ермакова была особенная. Она не испытывала к единственному внуку никакого родственного интереса, ни тени сентиментальности, совсем ничего — но именно потому Максим Т. Ермаков бабусю уважал. Бесполезная и противная на вид, с какими-то странными отложениями под глазами и на осевших щеках, она была тем не менее реально крутой. Вот ее было совершенно немыслимо поздравлять с Восьмым марта: старуха не принимала поздравлений ни от кого и ни с какими праздниками. Она ко всем была одинаково равнодушна. Правда, Максим Т. Ермаков иногда привлекал ее внимание, вызванное, как он понял позднее, каким-то глубоким сродством между старухиной прозрачностью для музыкально организованных звуков и гравитационным феноменом у него на плечах. Поманив Максима Т. Ермакова плохо гнущимся указательным, бабушка брала его голову двумя холодными лапками, как берут сосуд, который собираются снять с полки. С выражением глубокого недоверия она ощупывала череп Максима Т. Ермакова, отчего мозг в черепе колыхался слоями. С одинаковым любопытством старуха заглядывала Максиму Т. Ермакову в глаза и в уши, как заглядывает кошка в мышиную нору. Должно быть, она видела или ощущала что-то; тогда Максим Т. Ермаков еще не догадывался, что с его головой не все обыкновенно, и думал,
Вот странно, когда же она умерла? Наверное, лет семь или восемь назад. Сама она, разумеется, не звонила Максиму Т. Ермакову в Москву, а мать почти не упоминала про нее, и в один прекрасный момент не-упоминание сделалось настолько длительным, что старуха просто уже не могла оставаться в живых. Благодаря матери создалось впечатление, будто старуха у себя за шкапом постепенно уменьшалась в размере и значении, пока не исчезла совсем, безо всяких врачей, официальных бумаг и похорон. Казалось, она растворилась в спертом воздухе своей комнатенки, как рыхлый кусочек сахара в стакане воды. Максим Т. Ермаков довольно часто думал о ней — то есть не то чтобы думал, скорее, ощущал ее присутствие в собственном прошлом, гораздо более явственное, нежели родительское. Тем не менее старухину смерть он пропустил совершенно.
Вот приходится слышать мнение (продолжал сам себя забалтывать Максим Т. Ермаков, в который раз подогревая чайник и все забывая налить кипятку в помытую мокрую кружку, где скуксился, набрав водопроводной влаги, чайный пакетик), есть, значит, такое тупое мнение, будто Москва не настоящая Россия и только за МКАД начинается что-то такое подлинное, реальная жизнь и тэпэ. На самом деле все наоборот. Отход матери от реальности объясняется именно тем, что она всю жизнь прожила в куцем, с короткими улицами, областном южно-русском городке, не дававшем никакого умственного и зрительного представления о жизни за его пределами. Сам городок был неспособен вырабатывать подлинность и тем обеспечивать своим обитателям собственную почву под ногами. За исключением крошечного исторического центра (группа плотненьких штукатурных строений со стариковскими причудами, вроде ржавого флюгера или башенки под черепицей, похожей на сосновую шишку), город был застроен домами распространенных типов: четыре, украшавшие Заводскую площадь, семиэтажные «сталинки»; затем трехэтажные, по малости города, хрущевки; затем неопрятные пятиэтажки семидесятых, где панели сварены грубыми черными швами, что создает, вкупе с решетками на окнах первых этажей, впечатление тюрьмы; наконец, дома современных серий, фасонисто обложенные рыжим кирпичом, среди них даже один действительно большой торговый центр, весь из тонированных в синь стеклянных панелей, как бы добавляющих блеклому небу фальшивой синевы. На что ни посмотри, все — копия, и кажется, что где-то есть гораздо лучшие, гораздо более реальные оригиналы.
Прежде, в тихие и хмурые советские годы, город еще обладал каким-то сумрачным очарованием, свойственным туману, дождю, нескончаемой мороси в праздный денек. Позднее, когда произошла perestroika и отдельную, весьма немногочисленную группу граждан областного центра расперло от денег, не-подлинность места проявилась со всей очевидностью. Перед рестораном мексиканской кухни зеленел гигантский, похожий на распухшую елку, пластиковый кактус, над крыльцом китайского ресторана соорудили фрагмент изогнутой многоярусной кровли, торчавший, как жабра, прямо из потертой панельной стены. Открылась диковина — казино: ночью струйки цветного электричества рисовали в темноте как бы купольное здание с двумя небольшими полукруглыми крылами, а днем обнаруживалось, что вся эта красота чудом держится на бывшем кинотеатре, неказистом и обветшалом, едва пережившем фасадный косметический ремонт.
Теперь, по прошествии лет, Максим Т. Ермаков полагал, что мать настояла на покупке дачи с одной-единственной целью: придать своей «четырехклеточной» квартире статус настоящего городского жилья. Подлинность достигалась от противного. «Дача» представляла собой дощатый, крытый латаным железом домишко-сундучок на шести бесприютных сотках садового товарищества, и там всегда протекала крыша. Максим Т. Ермаков никогда не понимал, во имя каких идеалов надо было каждые выходные тащиться туда на астматическом и грязном рейсовом автобусе, а потом еще полтора километра переть на себе тяжелые сумки, в окружении, так сказать, родных просторов, состоявших из колючих посевов и вонючих коров. Внутри дощатого коробка имелась комната о двух топчанах, кухня с грудой серой посуды за ситцевой занавеской, имелась маленькая плотная печка, пускавшая из щелей сизый едкий дымок, когда в ней занимались, попискивая от сырости, грубые дрова. Жизнь отказывалась держаться в этом ненастоящем домишке: всего за пять рабочих дней забытая на «даче» рубашка бралась каким-то нежным тленом, могильным бархатцем, свойственным всему отяжелевшему «дачному» тряпью; крупная соль в солонке, насыпанная накануне, застывала, будто гранит.
Все бы ничего, если бы «дача», например, служила детским играм, вроде той сказочной избушки, что красовалась, размалеванная, в городском дворе на детской площадке и часто содержала закатившиеся под лавку водочные бутылки. Однако родители относились к «даче» с тупой серьезностью. Мать уродовалась на грядках, громко расхваливая жирный чернозем, которого больше нет нигде в мире, кроме как у нее на огороде. Чернозем действительно был знаменитый: мягкой зимой он красил, как тушь, подтаявший снег, а летом питал главным образом роскошные сорняки, почему-то жалея своих могучих соков на морковку и свеклу. Отец вбил себе в седую твердую башку, будто кролики, поскольку они активно размножаются (отец любил повторять слова «в геометрической прогрессии»), решат все семейные проблемы с деньгами и продовольствием. Зверушки были довольно крупные, с ушами ослиной величины и сороковым размером задних лап. Однако на памяти Максима Т. Ермакова кроличье мясо ели дома только однажды: оно было жесткое и темное, застревавшее в зубах, и запомнилось, как отец, шевеля багровыми ушами, вгрызается в каплющую жиром кроличью ногу, будто пытается понять какую-то трудную истину.
В общем, отцовский бизнес-план с треском провалился, геометрическая прогрессия почему-то подвела. Но не это Максим Т. Ермаков ставил ему в вину. Он не мог простить отцу, что тот за жизнь так и не собрался купить автомобиль, так и не посадил
Бессмысленное дело выписывать родителям счета: они никогда не будут предъявлены к оплате. Чем больше пунктов в этих счетах, тем себе дороже. Не только не скажешь про счет никогда, но будешь стараться не проговориться, не намекнуть ни тоном, ни словом. Будешь терпеть с кривой улыбкой семейные беседы, в которых нет ничего про главное, а есть лишь взаимное обслуживание, где реплика подается, как передается соль или перец за столом (изредка мать бьет тарелки, но не все). Попробуй-ка пробудить этих седых и больных младенцев к реальности — получишь катастрофу. Понимаешь умом (не сердцем, увы), что мать и отец прожили в черном теле, что они несчастные люди, что им всегда есть что предъявить в ответ на твои претензии: два букета никогда толком не леченных в районной поликлинике застарелых болезней, две пары отяжелевших рук и заскорузлых ног, вытоптанный, как газон, зеленый палас, треснутый кухонный подоконник с невыводимым отпечатком некогда присохшей газеты, мутные баночки с какой-то едой в дребезжащем холодильнике, вросшие ногти, сломанные очки, вечно протекающую «дачную» крышу. Они на самом деле не осознают, что с ними произошло. Не понимают, что государство их имело по полной, как и «родной» завод, что никем, собственно говоря, не планировалось ни их долголетие, ни их благополучие.
Глаза на реальность надо было открывать тогда, когда еще оставались силы, где-нибудь лет до тридцати пяти. Сейчас поздно. Вон, отец опять побежал на Заводскую площадь за своим наркотиком: красными транспарантами, революционными маршами и напыженным оратором, очень похожим, вместе со своей трибуной, на бронзовые бюсты героев войны и труда, установленные рядком перед заводской проходной. Так и кажется, будто приволокли на трибуну перед людьми одного из курносых истуканов, что остальным истуканам тоже есть что сказать. В общем, полный дурдом. Могли бы родители что-то изменить, если бы жили с открытыми глазами? Вряд ли. Была бы та же квартира, тот же завод и в качестве средства выживания — позорная кисломолочная торговля. Но были бы, по крайней мере, несчастны по-человечески. Не лезли бы из одной неустроенности в другую, худшую, делая вид, что топчан вместо кровати и кривой сортир на огороде — это хорошо. Никакой «дачи» не было бы точно. И не было бы никаких «домов отдыха» с палатами на десять человек и танцамишманцами под лакированный бравый баян. А такими, каковы они сейчас, их, честно, не жалко.
У каждого ребенка проходит поперек судьбы темная граница, которую он переступает, высоко поднимая коленки. До этой границы ты уверен, что папа и мама могут все, что сильней и лучше будешь только ты сам, когда вырастешь. После — видишь родителей такими, каковы они есть, и с ними становится не о чем говорить. Таких сумрачных зон в детстве несколько, природа их плохо изучена. По-настоящему известна и описана только одна: когда человек лет в пять или семь осознает — я умру, и все умрут, и папа с мамой умрут тоже. Максим Т. Ермаков своевременно сделал это открытие — подсобил деда Валера, однажды утром найденный уже холодным, рядом с бабушкой, забившейся под одеяло, почему-то до конца делившей с умирающим кружевную ветхую постель. Следующие сумерки наплыли буквально через полгода. Максим Т. Ермаков спросил отца: «Пап, ты будешь начальником, когда ты станешь стариком?» «Может, буду, может, нет», — буркнул отец и свесил брови на глаза, мелко моргавшие. А Максим Т. Ермаков тогда считал, что все взрослые, по крайней мере правильные взрослые, к старости становятся начальством — как первоклассник, если он не отпетый двоечник, через одиннадцать лет закончит школу. Теперь, в сознательном возрасте, Максим Т. Ермаков понимал, что задал тогда отцу самый, быть может, болезненный для него вопрос. Но это понимание ничего не меняло. В памяти остался отец беспомощный и сердитый, с заклеенным порезом на бритом подбородке, выбирающий из своих перекошенных брючек хлесткий ремень, который он, впрочем, так и не решился применить в воспитательных целях. Ну, а потом была ненавистная «дача», скука, комары, бурый суп с тушенкой из эмалированных мисок, белый «жигуль» на соседнем участке, один на все садовое товарищество.