Легкое дыхание (сборник)
Шрифт:
— Байбак еще, — шутил в ответ Яков Петрович. — Ну, раздевайся, раздевайся! Где пропадал? Удил, огородничал?
— Удил, Яков Петрович. Там посуды полой водой унесло нынешний год — и не приведи господи!
— Значит, опять в блиндажах сидел?
— В блиндажах, в блиндажах…
— А табак есть?
— Есть маленько.
— Ну, садись, давай завертывать.
— Как Софья Павловна?
— В городе. Я был у ней недавно, да удрал скоро. Тут скука смертная, а там еще хуже. Да и зятек мой любезный… Ты знаешь, какой человек! Ужаснейший холоп, интересан!
— Из хама не сделаешь пана!
— Не сделаешь,
— Как ваша охота?
— Да все пороху, дроби нету. На днях разжился, пошел, пришиб одного косолобого…
— Их нынешний год страсть!
— Про то и толк-то. Завтра чем свет зальемся.
— Обязательно.
— Я тебе, ей-богу, от души рад!
Ковалев усмехался.
— А шашки целы? — спрашивал он, свернув цигарку и подавая Якову Петровичу.
— Целы, целы. Вот давай обедать и срежемся!
Темнеет. Наступает предпраздничный вечер. Разыгрывается на дворе метель, все больше заносит снегом окошко, все холоднее и сумрачнее становится в «девичьей». Это старинная комнатка с низким потолком, с бревенчатыми, черными от времени стенами и почти пустая: под окном длинная лавка, около лавки простой деревянный стол, у стены комод, в верхнем ящике которого стоят тарелки. Девичьей по справедливости она называлась уже давным-давно, лет сорок — пятьдесят тому назад, когда тут сидели и плели кружева дворовые девки. Теперь девичья — одна из жилых комнат самого Якова Петровича. Одна половина дома, окнами на двор, состоит из девичьей, лакейской и кабинета среди них; другая, окнами в вишневый сад, — из гостиной и залы. Но зимой лакейская, гостиная и зала не топятся, и там так холодно, что насквозь промерзает и ломберный стол, и портрет Николая I. В этот непогожий предпраздничный вечер в девичьей особенно неуютно. Яков Петрович сидит на лавке и курит. Ковалев стоит у печки, склонив голову. Оба в шапках, валенках и шубах; баранье пальто Якова Петровича надето прямо на белье и подпоясано полотенцем. Смутно виден в сумраке плавающий синеватый дым махорки. Слышно, как дребезжат от ветра разбитые стекла в окнах гостиной. Мотель бушует кругом дома и чисто прорывает разговор его обитателей: все кажется, что кто-то подъехал.
— Постой! — вдруг останавливает Ковалева Яков Петрович. — Должно быть, это он.
Ковалев смолкает. И ему почудился скрип саней у крыльца, чей-то голос, невнятно донесшийся сквозь шум метели…
— Поди-ка посмотри, — должно быть, приехал.
Но Ковалеву вовсе не хочется выбегать на мороз, хотя и он с большим нетерпением ожидает возвращения Судака из села с покупками. Он прислушивается очень внимательно и решительно возражает:
— Нет, это ветер.
— Да что тебе, трудно посмотреть-то?
— Да что ж смотреть, когда никого нет?
Яков Петрович вздергивает плечами; он начинает раздражаться…
Так было все хорошо складывалось… Приезжал богатый мужик из Калиновки с просьбой написать прошение к земскому начальнику (Яков Петрович славится в околотке как сочинитель прошений) и привез за это курицу, бутылку водки и рубль денег. Правда, водка была выпита при самом сочинении и чтении прошения, курица в тот же день зарезана и съедена, но рубль остался цел, — Яков Петрович приберег его к празднику… Потом вчера утром внезапно явился Ковалев и принес с собой кренделей, полтора десятка яиц, да еще и шестьдесят копеек. И старики были веселы и долго обсуждали, что купить. В конце концов, развели в чашке сажи из печки, завострили спичку и жирными, крупными буквами написали в село лавочнику: «В харчевню Николай Иванова. Отпусти 1 ф. махорки полуотборной, 1,000 спичек, 5 сельдей маринованных, 2 ф. масла конопляного, 2 осьмушки фруктового чаю, 1 ф. сахару и 1 1/2 ф. жамок мятных».
Но Судака нет с самого утра. А это влечет за собой то, что предпраздничный вечер пройдет вовсе не так, как думалось, и, главное, придется самим идти за соломой в омет; от вчерашнего дня соломы осталось в сенцах чуть. И Яков Петрович раздражается, и все начинает рисоваться ему в мрачных красках.
Мысли и воспоминания идут в голову самые невеселые… Вот уж около полугода он не видал ни жены, ни дочери… Жить на хуторе становится с каждым днем все хуже и скучнее…
— А, да черт его побери совсем! — говорит Яков Петрович свою любимую успокаивающую фразу.
Но сегодня она не успокаивает…
— Ну, и холода же завернули! — говорит Ковалев.
— Ужаснейший холод! — подхватывает Яков Петрович. — Ведь тут хоть волков морозь! Смотри… Хх! Пар от дыхания видно!
— Да, — продолжает Ковалев монотонно. — А ведь, помните, мы под Новый год когда-то цветочки рвали в одних мундирчиках! Под Балаклавой-то…
И опускает голову.
— А он, видимое дело, не приедет, — говорит Яков Петрович, не слушая. — Мы в дурацкой ажитации, ни больше ни меньше!
— Не ночевать же он останется в харчевне!
— А ты что думаешь? Ему очень нужно!
— Положим, здорово метет…
— Ничего там не метет. Обыкновенно, не лето…
— Да ведь трус государственный! Замерзнуть боится…
— Да как же это замерзнуть? День, дорога табельная…
— Постойте! — перебивает Ковалев. — Кажется, подъехал…
— Я говорю тебе, выйди, посмотри! Ты, ей-богу, совсем отетеревел нынче! Надо же самовар ставить и соломы надергать.
— Да ведь, конечно, надо. А то что ж там сделаешь ночью?
Ковалев соглашается, что идти за соломой необходимо, но ограничивается приготовлениями к топке: он подставляет к печке стул, взлезает на него, отворяет заслонку и вынимает вьюшки. В трубе начинает завывать на разные голоса ветер.
— Впусти хоть собаку-то! — говорит Яков Петрович.
— Какую собаку? — спрашивает Ковалев, кряхтя и слезая со стула.
— Да что ты дураком-то прикидываешься? Флембо, конечно, — слышишь, визжит.
Правда, Флембо, старая сука, жалобно повизгивает в сенцах.
— Надо бога иметь! — прибавляет Яков Петрович. — Ведь она замерзнет… А еще охотник! Лодырь ты, брат, как я погляжу! Уж правда байбак.
— Да оно и вы-то, должно быть, из той же породы, — улыбается Ковалев, отворяет дверь в сенцы и впускает в девичью Флембо.
— Затворяй, затворяй, пожалуйста! — кричит Яков Петрович. — Так и понесло по ногам холодом… Куш тут! — грозно обращается он к Флембо, указывая пальцем под лавку.
Ковалев же, прихлопывая дверь, бормочет:
— Там несет — свету божьего не видно!.. А, должно быть, скоро нас потащут в Богословское! Вот-вот отец Василий припожалует за нами. Я уж вижу. Всё мы ссоримся. Это перед смертью.