Ленинградские повести
Шрифт:
Панюков вышел за село, удовлетворенно смотрел в сторону Ивана Петровича Краснова и Федора Язева, которые, как и другие, гоняли плуги на огородах. Не зря Семен Семенович сорвал плотников с дела: их фамилии первыми идут на доске показателей, вывешенной возле правления колхоза.
По тропинке от реки в гору, в порыжелой шинели, накинутой на одно плечо, в кепке, сдвинутой на ухо, покачиваясь а оступаясь, поднимался Константин Зуев, тот самый, у которого жена, Марья, одна на четыре рта работает, тот, который с войны пришел запьянцохой, как выражается Евдокия Васильевна.
Зуев пил запоем. Если мало выпьет — буйствует по селу, озорничает; сорвал недавно ставни у сельмага, вышиб стекла в школе.
«Недобрал, — подумал Панюков, с неприязнью глядя на Зуева издали. — Сейчас молодечество показывать начнет». Он одернул китель, засунул руки в карманы широких штанов и хотел было свернуть в сторону, на боковую дорожку, но его остановил окрик:
— Товарищ пред! А ну постой! Потолкуем.
— Некогда мне с тобой толковать.
— Ну, ясно-понятно! — передразнил Зуев. Он уже подходил вплотную к Панюкову. — Ясно-понятно — государственные дела!
— Не цеплялся бы ты лучше, Костя, — отмахнулся Панюков. — Шел бы и спал, раз от колхозных дел тебя воротит.
— Меня воротит? Меня не воротит, товарищ пред! А только почему заслуг моих признавать не желаете? Подумаешь, у них ордена-медали! И у меня медали есть. Другой кто загуляет — сквозь пальчики смотрите. А если Зуев — крик, шум. Почему Зуев не имеет полного права погулять в свое удовольствие? Почему? — Зуев наступал грудью.
Панюков отстранился:
— Сколько же лет гулять, интересно? Да по правде сказать, Костя, на продскладе не очень ты пупок надсадил.
Зуев качнулся, шинель его съехала с плеча. Затасканная, истрепанная, она не отличалась цветом, от земли, на которую упала.
— На складе, не на складе, — огрызался он, пытаясь поднять ее, — где бы там ни было, а я всегда честно служил социализму.
— О том и речь, Костя. Одни борются за социализм, а другие ему только служат! Служаки!
— Кривоногий ты козел! — Зуев выпрямился, так и не подняв шинели. — А ты… ты много наборолся? Всю войну проелозил по штабам?
— По штабам? — Панюков налился обидой. — А ты раны мои считал? А ты за меня «языков» брал? — Он в комок сгреб гимнастерку на груди пьяного, до ребер оголив ему поясницу. — Раскрой еще рот — и пусть тебя на мой истребительный счет запишут!.. — выкрикнул — и пнул Зуева так, что тот отлетел и повалился наземь.
В светлом высоком небе звенели жаворонки, над выряженными в желтый пух вербами трубно гудели дикие пчелы, орали граченята на старых, скрученных огнем войны березах в селе. Расстроенный Панюков не слышал этих радостных кликов. Не слышал он и тех ругательств, которые долго еще посылались ему вдогонку.
Зуев разворошил прошлое. Гвардии старшина вновь стоял перед столом фронтовой комиссии. Шевелится седая бородка полковника с медицинскими знаками на погонах, поблескивают очки. Полковник говорит: «С разведкой проститесь. Нельзя, нельзя. Здоровье не позволяет. Вам подыщут службу полегче».
Вот как после госпиталя попал он в штабы! А не сидел в них всю войну. Чертов пьяница!
— Одни идете и то лаетесь.
Панюков вздрогнул. Пропуская его, на обочине стояла Таня и недобро щурила глаза.
— А что, разве вслух было? — спросил он смущенно.
— Да еще как!
— Чертов Костя этот…
— У вас всегда кто-нибудь виноват, только не вы. Давно известно!
— Танюша! — Панюков шагнул к ней. Тут бы и вывернуть душу наизнанку — самый момент, когда человек обидой кипит и сочувствия требует. Но Танин настороженный взгляд остановил его. — Танька! — сказал тогда резко. — Хватит злиться! Даем возможность сад садить. Чего тебе еще!
— Да ничего, и на том спасибо. — Таня церемонно поклонилась. — А
— Опять деньги! У меня станка нет, сам их не печатаю. — Панюков повернулся, пошел в поле.
Таня подождала, крикнула:
— Свои одежки продам, а деньги будут! Слышите, председатель?
Оцепенел от ярости, плюхнулся на пригорок, стал сухую травину жевать. Нескладно как все получается. Разве цапаться бы ему с Танькой следовало?.. Вот сели бы тут рядом с ней, потолковали — и о саде, конечно, можно, но главное-то — о жизни. Садоводству ее, понятно, на курсах зимой подучили, а чтоб жизнь узнать — таких курсов нету, годами такое знание берется. Будь дело лет двадцать назад, может быть, и он, Семен Семенович, кричал бы так же: давай землю, давай саженцы, деньги… плевать мне на ваши планы, у меня свой план. Зажимщики, землю носом роете, неба не видите… И вдумываться бы ни во что не стал, что там тебе толкуют, что доказывают. Так бы и глядел в одно небо, глаз на землю не опускал. Молодость…
Панюков, сорокалетний человек, вздохнул длинно и горестно, как парни ночами вздыхают, не чуя надежд на девичью взаимность. И вспомнил Клаву, рябенькую смирную племянницу деда Березкина. Отворачивался от нее, глаз добрых, ласковых избегал — конопатая, мол, тихая, некрасивая, — такую ли ему надобно было тогда! Бахвалился перед парнями, говорил: этакие привяжутся, мученье тебе на всю жизнь, до гроба глядеться в душу норовят. Много он понимал… Вот встретил прошлым летом — живет на семнадцатом километре, обходчица, детишек полвзвода, — идет по шпалам, ключом гаечным о рельсы побрякивает. «Здравствуй, Сема» — «Здравствуй, Кланя» — и только-то. Ничегошеньки из прежнего в глазах у нее не видно. Добрые глаза, как и были, а ласки в них уже нету. Минуло времечко.
И не понять Семену Семеновичу Панюкову, то ли он Кланьку винит за то, что она забыла о нем в жизни с Ермохой-железнодорожником, то ли собой недоволен, что в небо гляделся, земли не видел. Ну так ведь и что себя винить? Не люба была и не люба. Это тебе не Танька, Танюшка, товарищ Краснова. Где тут тихость, где ласка у этой девки… Язык — не говорит, а режет. Глаза — не смотрят, а вроде помелом тебя со свету метут. Одно расстройство от нее. И вот, поди ж ты…
Панюков не заметил, как проглотил горькую травяную жвачку. Принялся жевать соломину, должно быть еще осенью оброненную с воза. В тощем колосе нашел пяток влажных зерен. Память о прошлогоднем недороде пшеницы. Председатель колхоза давал тогда объяснения в райисполкоме. Его не похвалили, крепко не похвалили… «Снимайте с председателя! — кричал он обидчиво. — Я не царь-бог, чтобы Украину на север перетащить». Михаил Ильич, как всегда спокойненько, наставлял: «Был бы ты богом, Панюков, мы бы тебя, конечно, от председательской должности освободили. Был бы царем — тоже немедленно свергли бы. Ни бог, ни царь, как говорится, к руководству колхозом не способны. Доказано в тысяча девятьсот семнадцатом году. Но ты председатель. А знаешь, что такое председатель колхоза? Это руководитель новой, до нас с тобой неведомой формации. Пойми-ка, брат, ты один из первых таких руководителей за всю историю человечества. О твоей работе лет через сто научные книги писать будут, удивляться будут: как так, человек сам-то еще одной ногой в тысячелетних пережитках стоял, а другой уже шагал в коммунизм, да и односельчан вел, говорил им: «Если украинские условия во многом от природы зависят — хотя и там, опусти рукава, не очень разбогатеешь, — то наши, северные, условия полностью дело наших рук. Поднатужимся да и перетащим Украину к себе в Гостиницы». Вот какие твои речи и дела войдут в историю, а не эти: «Снимайте! Работайте сами!» Мы их и в протокол записывать не будем, пусть история о них не знает. Договорились?»