Лесная глушь
Шрифт:
По окончании пляски снова выковыривалась пробка крючком целовальника, снова наполнялись и опорожнялись стаканчики, снова гудела песня, снова вижжал и трещал пол от задорной пляски и снова оглушительный крик и хохот еще сильнее, еще чаще выносился из дверей кабака Заверняйки в лес и на опустелый, глухой проселок. Но, по-прежнему, молча сидели оба мрачных гостя, словно выделенные, словно попавшие не на свое место: черный, словно цыган, старший мужик и худощавый, но с плутовскими глазами, приспешник его — парень подросток. Старший покойно и
— Дядя Кузьма, дядя Кузьма! Не пора ли?
— Чего пора?
— К ночи вишь пошло, негоже!
— Что больно?
— Пора, дядя Кузьма, ей Богу!
— Помани маленько, дай уходиться: ишь гульба какая ходит. Разговоры еще у нас будут, не про всех!… Чего тебе?
— Боязко больно!
— Чего такого? Черт ты, право черт — вот и все!
— Знобит, дядя Кузьма! К ночи вишь…
— Ну, да ладно — поставь поди: и мы шорконем по-ихнему. Ставь ступай косушку на первую пору!
Парень, видимо, рад был разрешению: и он и черная борода дяди Кузьмы виделись уже у стойки. Последний между тем разговаривал с целовальником:
— Что больно сердит ноне, Кузя? — спрашивал целовальник.
— Всегда ведь такой, как от матери вышел, — сухо и отрывисто отвечал тот.
— Чей это молодяк-от с тобой?
— Дальной.
— А чей такой?
— Не здешной.
— Сердит ты, Кузя, право слово — сердит, не видал тебя эким, а и давно мы дружбу ведем.
— Всегда такой, всегда такой: и вчера и завтра! — также неприветливо и неохотно отвечал дядя Кузя; но целовальник стоял на своем.
— Не учить ли парня-то думаешь, али просто погадать он к тебе пришел?
Но дядя Кузьма был уже опять на старом месте и опять молча созерцал играющую перед ним картину до той поры, пока целовальник не положил ей конец повелительным криком:
— Будет благовать-то, ребята: надо и честь знать; запираюсь, спать ложусь.
— Дай последнюю споем!
— Будет, наслушался! Допевай на поле — там привольнее.
— Давай еще выпьем на тебя!
— Нету вина у меня: час не показаной!
— Экой ты какой лешой: ходить к тебе не станем.
— Не пугай — придешь.
— Идем, братцы: наплюем ему рыжему черту в бороду. Забирай ребят-то, кто из вас пободрее!
Вскоре вся ватага вывалила вон. Дядя Кузьма и его приспешник видимо ожили: первый стоял уже опять у стойки и, засучивая рукава и покрякивая, говорит целовальнику:
— Вот теперь и мы с тобой поведем разговоры: давай-ко покрупнее-то которой, да вспень его, мошенника, пусти искру…
Явился штоф и три стакана. Выпили. Цаловальник начал первым:
— Смекнул ведь я даве-то: чужой, мол, народ есть, оттого мол и дядя Кузя сердитой такой.
— Ну, как тебе не смекнуть? Плут ведь ты, не даром рыжой-от со сковороды соскочил.
— Что, мол, парня-то на выучку, что ли,
— Тебе, дядя Калистрат, что бабе, все сказывай, до всего охоч. Задорен больно!
— Уж и ты лихой черт, что глухая старуха, все про себя, да на себя.
— Гадает! — отрывисто ответил дядя Кузьма и указал бородой на приспешника.
— Аль зазнобило? — спрашивал Калистрат.
Парень молчал.
— Его знобит только с холоду, а то этого, чтобы от девок там… не бывает, не такой! — ответил за парня дядя Кузьма.
Сам молодец только ухмыльнулся и почесал затылок.
— Что это не видать тебя, Кузя, с неделю никак не бывал у меня? — спрашивал целовальник.
— Наше дело известное: все со своим ремеслом. В Митюхино поля звали опахивать — ходил.
— А что у них неладного-то?
— Скотина вишь падала; пришли да и взмолились. Поучи — говорят — нету-де таких-то, чтобы указали, как надо. Три рубли на серебро выговорил — показал на девок. И уж и девки же там, паря, что репа! Вырезали, слышь, этой бороной полосы вершка на два в глубь, что лошади! Ядрень-девки такие, что не привидывал.
— Ну, да тебе цыгану-то и на руку.
Слушатели засмеялись, и даже на сухом каменном лице самого дяди Кузьмы прыгнула улыбка, высказавшаяся легонькой дрожью губ и левого глаза.
— Будет, Калистрат, ты нас не держи, нам пора!
— Постой; поговори, посмеши!
— В другорядь приду, а теперь не до смеху, нечего и распоясываться по пустому. С позаранку ничего не ел, да знать и до утра так-то. Ты нам водки с собой отпусти; утре занесем посудину-то, да ведерко дай да кочергу…
— Ну, Кузя, что не говори, а парня учить ведешь.
— Не будь ты Калистрат: сказал бы я тебе такое слово, чтобы ты у меня до утра не прочихался. До завтра небось не хватило б тебя подождать-то. Экой народ! Давай кочергу-то, да золы, да соли!
— Не сердись: будет по-твоему.
— Сказано: смалкивай невестка — сарафан куплю, ну и цыц пострел, коли кашу съел.
— Идем Матюха, Калистрат не переслушает всего-то, на него хоть намордник накидывай: по неделям, розиня рот, охочий слушать…
С тем и вышли.
Черная осенняя ночь, не возмущенная ни одним порывом ветра, ни одним людским криком или говором, — была уже на дворе. Еще чернее ее стоял вдали лес без просвету, без звука, словно творилась в нем великая тайна и выжидалось оттуда страшное чудо.
Смело шел по его направлению дядя Кузьма, робко плелся за ним его приспешник-парень. Прошли поляну, прошли перелесок, не проронив ни единого слова. Вступили в лес: дядя Кузьма начал первой таким сиплым голосом, как будто не выходил он из кабака несколько суток и не спал он эти сутки в бешеном загуле:
— Помнишь ли зачуранья, как я тебе давеча сказывал?
— Помню, дядюшка! — отвечал Матюха таким робким голосом, как будто смолоду били его и забили в нем всякое смелое, самобытное слово.