Лесная лошадь
Шрифт:
Меня не занимала эта бестолковщина. Что слава?
– суета сует, она недостойна уважающего себя человека и способна больше навредить, чем принести пользу. Она раздражала меня и мешала жить. Ко всему этому шуму, поднятому неумеренно восторженными охотниками, я не имел никакого отношения.
Конечно, в общем-то плохого ничего нет, когда тебя уважают и чтут, когда ты видишь, что родился не зря и приносишь какую-то пользу, - на земле нет бесполезных людей, и я не понимаю тех выскочек, которые пытаются собой заслонить других. Я не против того, чтобы человека отличили за подвиг, за геройство, за верность и добрый труд: похвала, одобренье достойны человека; тебя похвалили, тебе признались в любви - благодари же за то, что
Другое занимало мой ум. После встречи с волком мысли о добре волновали мое сердце. Теперь я точно знал: добро побеждает любое зло. Я узнал это не из книг - мало ли что из книг можно выковырять, - а на собственной шкуре. Мне хотелось поделиться с людьми этой важной и простой мыслью. Я пытался говорить - меня не слушали. Я упорствовал - надо мной смеялись. Я говорил о добре - мне отвечали, что все дело в силе и ловкости рук. Больше того, на меня стали смотреть с подозрением. "Что за чушь он несет? О каком добре болтает? Бедняга, слава вскружила ему голову". Но чем больше я видел отпор, тем сильнее росло у меня желание убедить людей в своей правоте.
Я лишился сна. Бессонница мучила меня. Стычка с волком раскрыла мне многое, если не главное в жизни. Мне не терпелось учить людей азбучным истинам. Да что не терпелось! Я жить не мог, чтобы не выложить то, что имел.
В прошлом году в тринадцатом квартале у меня был пожар, сгорело четыре гектара леса: заготовители оставили сучья, весной они подсохли и воспламенились, - добрая половина лесных пожаров случается по вине заготовителей. Я очистил пожарище, весной обработал землю и посадил саженцы. Сосенки принялись, да вот беда - осока буйно пошла в рост и заглушила молодняки. Я взялся за прополку.
Из всех лесных работ прополка - самое утомительное и нудное дело. Я готов день и ночь клеймить деревья, рубить их, трелевать хлысты, чистить просеки, просветлять молодняки, заготовлять дрова, собирать семена и лекарственные растения, вязать березовые метлы, ладить скворечни, косить сено, тушить пожары, ругаться с браконьерами - все это, может быть, у меня не всегда хорошо получается, но получается; хуже прополки нет для меня занятия. Кажется, сам черт придумал ее для лесников - ходи в наклонку да дергай травинку за травинкой. Сколько их выдернешь на четырех гектарах! К вечеру так намаешься, что распрямиться не можешь - домой горбатым бредешь. Осока жесткая, острая, как полотно косы. Руки в крови, голова идет кругом.
Но прав ли я? Думается, всякая работа, как бы она ни была тяжела, все-таки не столь тяжела, как кажется. Действительно, чего человек не может? Сеять на необозримых просторах? Отковать в кузне небесный свод? Достать со дна огнедышащего змея? Построить из песка вечный двигатель? Дай ему только мысль, а исполнение не заставит себя ждать. Нет в мире таких дел, которые были бы ему не по плечу. Помаленьку, потихоньку, не торопясь примется он за труд, как бы не замечая величия и грандиозности замысла, а точней, и не считая его грандиозным, будто он не небесный свод задумал ковать, а подкову для лошади. На что уж тяжко безделье, кажется, нет ничего тяжелее его на свете, так иной раз оно скрутит человека, к краю могилы подведет, а глядишь, помается бедняга, поворчит, поохает, поклянет судьбу и весь мир в придачу, отряхнется - и ничего, не умер и радуется жизни, и тягот на нем нет - как не бывало.
Дни стояли отчаянно жаркие. На небе ни облачка, на горелом поле, казавшемся мне бескрайним, ни тенечка, ни дуновения ветерка. Я разоблачался по пояс - на меня, как обезумевшие, налетали слепни. Это было какое-то
Чтобы как-то облегчить рукам работу, я брал из дому нож с широким лезвием и, когда немели пальцы, резал осоку ножом. Качество работы было, конечно, похуже, окаянная осока опять лезла вверх, как будто прополка ей была только на пользу, но что мне было делать. Я бы зубами ее грыз, чтобы спасти молодняки.
С завистью я думал: есть же, наверное, в других лесхозах машины, освобождающие людей от этого каторжного труда, сидят на них счастливчики и обрабатывают не четыре гектара, а сотни. Им мой участок - что голодной корове клок сена. Но и в своей работе я видел смысл. Намаешься недели две в наклонку, выщиплешь поле раз-другой - вот тогда поймешь настоящую цену леса, и землю разглядишь во всех подробностях, она тут, перед глазами, и запах травы услышишь - он с тобой неотступно.
Всласть натрудившись, я валился прямо в молодняках навзничь и, отдохнув, побуждаемый какой-то внутренней силой, невзирая на то, что рядом со мной никого не было, начинал ходить по полю, размахивать руками и глаголить истину. Я говорил соснам о добре. Угрожал страшными карами. Терпеливо разъяснял, почему я прав. Я заклинал поверить мне на слово, а кто не хочет верить, пусть испробует на себе. Голос мой, наполненный страстью, то переходил на завывание, то рокотал, как вода на перекатах, со стороны можно было подумать, что передо мной не молодые деревца, едва начавшие жизнь, а толпа народа.
Саженцы равнодушно внимали моим словам. Им бы хотелось больше простора, света, а что слова, они не солнце - не светят, не греют. Но я был рад и тому, что они слушали меня и не возражали.
Вскоре я закончил с прополкой. Как-то на кордон наехал директор лесхоза и захотел посмотреть молодняки. Мы отправились на бывшую гарь. Молодняки были хороши. Они быстро взялись в рост, окрепли, опушились. Директор придирчиво осмотрел мою работу, похвалил, сказал:
– Молодец, потрудился ты на славу.
Я промолчал. Я знал: виной всему не прополка, измотавшая меня. Мои слова пошли на пользу соснам. И в этом не было ничего удивительного. Я был молоднякам не посторонний человек; хоть родил их лес, нянчила земля, заботился о них дождь, желал им большой жизни и богатырской доли ветер, учило уму-разуму солнце, - все равно я считал себя их отцом и твердил им слова добра. Могли ли они не внимать моим словам? Сказано: доброе слово не горит, не тонет, не рассыпается в прах, не пропадает.
К молоднякам у меня особая любовь, и, что не менее важно, я чувствую себя ответственным за их судьбу. Конечно, известную роль в их жизни играют и земля, и солнце, и дождь, но основную - я отвожу себе. Раньше, когда я старался не лгать даже себе, мне почему-то казалось, что если про мою ложь никто не узнает, все равно про нее кто-то узнает. Раз ложь есть - она есть, и лучше не прятать ее, а не иметь. У меня не находилось таких тайников, в которых бы можно было схоронить ложь, спрятать. И я старался поступать в жизни так, чтобы отвечать за свои поступки сполна. Это меня подтягивало, очищало. Теперь моим строгим судьей, всевидящим и всезнающим, от глаз которого не скроется ни один волосок, упавший с головы, были мои молодняки, мои дети. Перед ними я желал быть чистым, справедливым. Вид у меня временами был суров, я поднимал кверху правую бровь, я нахмуривался, я говорил им, пеняя: "Это что за безобразие? До каких пор будет продолжаться? Почему так, а не этак?" - но в душе я никогда не был к ним жесток и несправедлив, я их любил и суров был внешне, чтобы скрыть свою доброту и беспомощность.