Лесные сторожа(Повесть и рассказы)
Шрифт:
— Сухой ты человек, Тихонович. И откуда у тебя берется такая черствость к людям? Я, губа-дура, встречу человека, — и хочется ему ласковое сделать, доброе. А девушек так на руках бы всех носил! Всем бы встречным говорил «спасибо», а ты, как краб, все бочком, бочком… С недоверием. Машу зря обидел. А что она сделала тебе плохого?
Алексей Тихонович укладывал гурт. В темноте мы его не видели. И оттого, что его ответные слова пришли к нам из темноты, из ночи, и не было видно даже его знакомых неласковых глаз, щек с двумя привычными морщинами-скобами, его пустого рукава, приколотого заржавленной
— Не тебе меня учить. Тонок больно, — сказал он Диме. Обломаешься. Нагляделся я на этих девах. Не пять лет на свете прожил, пять десятков.
Дима ничего не стал возражать, только подсел ко мне поближе.
— В городе сейчас, губа-дура, красота, люди в кино идут. А здесь скоро бараном станешь. Пойти бы сейчас с Машенькой на танцы, надеть новый костюм, рубашку, сказать ей: «Позвольте пригласить вас, сеньора, на танец», — и потом на ушко: «Милая, я люблю тебя!»
Кашу съели быстро и сразу же завалились в палатку на отсыревшую кошму спать, а Алексей Тихонович, чья очередь была дежурить, всю ночь вышагивал, как часовой, вокруг гурта, бранясь вполголоса на осень и стужу.
В Зайсанской елани у нас не хватило десяти баранов. Несколько раз мы загоняли гурт в огороженный жердями двор и пропускали его через маленькую дверцу. Бараны проскакивали сквозь дверцу по одному. Алексей Тихонович едва успевал ударять их по спинам короткой палочкой и кричал: «Раз! раз!». Это означало, что он отсчитал пятьдесят голов, а я на листке бумаги ставил одну линию крестика, затем другую. Двадцать крестиков на бумаге — это был наш гурт — две тысячи баранов, но получалось все время девятнадцать, последний крестик не выходил. Впервые мы все трое вместе гадали, когда и где могли пропасть бараны: отбились ли они днем, ушли ли ночью, украл ли их кто из соседей, но ответа не находили.
В ту ночь мне не спалось. Мы с Алексеем Тихоновичем молча легли в палатку и укрылись одним одеялом. Слышно было, как чихали бараны, как переходили они с места на место. Гурт был беспокоен. Дима кричал на него. По верху старой палатки стучал дождь, и капли его изредка падали мне на лицо. Потом стало слышно, как Дима запел. Я знал эту песню раньше, ее знает, наверно, каждый. В ней пелось о метелице и о парне, заглядевшемся на девушку. Это была любимая песня Димы. Пока он пел, бараны слушали песню и не расходились, но как только песня кончалась, они тотчас уходили в горы.
Было холодно. Я жался к Алексею Тихоновичу, пытаясь согреться. Неожиданно я вспомнил Холбанур и наше прощание, когда мы, навьючив на быков таборное имущество, неторопливо мимо маленьких бревенчатых домиков двинулись в путь.
Кто не был занят на работе, по старой традиции вышел нас провожать. Радист Валентин Васильевич включил торжественный марш. Вот домик общежития с белыми занавесками на окнах, вот столовая и добрая повариха тетя Дуся, руки у нее в муке до локтя.
— Счастливого пути! — сказала нам тетя Дуся.
— Добро, добро, — степенно ответил Алексей Тихонович.
Огромный Димка шагал щеголем, выпятив грудь. На голове у него армейская фуражка козырьком вбок. Он хлопал бичом у самых бараньих курдюков и весело кричал:
— Эй, губа-дура, шире шаг!
Рядом с ним грустная
— Прощайте, люди, прощайте!
…Я стал засыпать, когда меня толкнул в бок Алексей Тихонович.
— Не спишь? — спросил он.
— Нет.
— У тебя батька кем работает?
— У меня нет батьки, его на войне убили.
— А, — сказал Алексей Тихонович, — а до войны?
— Токарем на заводе.
— А я своих всех в войну потерял, — сказал Алексей Тихонович и, словно обидевшись на меня за что-то, отодвинулся.
…Наш гурт скатывался вниз по длинной узкой долине, оставляя после себя широкий след взрыхленного снега. Голые горы остались позади, теперь они ощетинились лесом. Листья с деревьев облетели, сбросили иголки лиственницы, и сразу оголились их черные, точно обугленные стволы. Похолодало, и вместо дождя теперь сверху сыпал снег.
Пройденный путь измотал нас, мы устали, ослабли. Холодно было в седле, мерзли руки, державшие повод, мерзли ноги, я то и дело склонялся на теплую холку коня, чтобы согреться, но это меня мало спасало. Димка и Алексей Тихонович предпочитали идти пешком, держа коней на поводу. Ноги зарывались в снег. Мы падали, и больше всех падал Алексей Тихонович. Наша одежда превратилась в тряпки, не согревала нас. Но самое страшное было ночами. На дежурного караульщика надевали сто одежек, все, что было у нас, каждый отдавал самое теплое, а двое остальных жались в палатке под тонким одеялом.
Я думал: «Глянуть бы на нас со стороны, что это за чучела!» На Алексее Тихоновиче бессменно висел рваный малахай, и я уже не развязывал тесемки на его шапке. Димка выжег у костра добрую половину своего ватника, а я горбился и горбился в своем резиновом плаще, натягивая воротник, и горб мой скоро должен был стать больше самого меня.
Димка насмешливо говорил:
— Ты что костылем ходишь? Словно в землю тебя тянет. Гляди, как я! Во! — Он выпрямлялся во весь свой огромный рост и замирал, оттого становился похожим на каменный монумент. — Тебя такого и девушка ни одна не полюбит. Знаешь, каких ребят девки любят?
— Ну, каких?
— Чтоб чуб набекрень, грудь колесом, в руках мускулы играли, а во рту песня. Запел ты песню — они сами к тебе идут. А у тебя девушка есть?
— Нет.
— Что, не успел? Эх ты, губа-дура, сами-то они к тебе не придут: мол, полюбите меня, пожалуйста…
В Куягане на нас обрушилась метель. Алексей Тихонович и Дима ушли в село за продуктами, а я остался с гуртом. Я промерз до самых костей. Ветер дул свирепо из узкой горловины ущелья. Снежные струи, как гвозди, пытались вбить меня в мерзлую землю. Я не знал, как мне укрыться от метели, — то садился на корточки, прятался за баранов, то, взмахивая руками, начинал остервенело бегать вокруг гурта.