Лета 7071
Шрифт:
— Славно держишь ты, боярин, царского опальника, — не без ехидства поддел Салтыкова Вяземский. — Ему там как в райских кущах! Ведает ли про то государь? — Это последнее прозвучало в устах Вяземского уже зловеще.
— Воеводе, князю Михайле Ивановичу Воротынскому, идет государево жалованье, — повысил голос Мстиславский, отвечая Вяземскому. — Жалованья того — пятьдесят рублев. Людям его челядным, которые с ним пребывают в сослании, також жалованье идет!.. Двенадцати душам — сорок восемь рублев семь алтын. Сие для твоего ведома, окольничий. А ежели тебе завидна судьба князя Воротынского, можешь сотворить такое и для себя.
— Я не завидую ничьей судьбе, князь Иван, — спокойно выговорил Вяземский, но глаза его смотрели на Мстиславского с вызовом. —
— Ты, знатно, тщился сказать — в руке царской? — усмехнулся Мстиславский. — Ибо на бога ты уж давно не уповаешь!
— Ты в мою душу не лезь, князь Иван, — насупился Вяземский. — Она не в твоем владении!
— Не тревожься, окольничий, — продолжал невозмутимо улыбаться Мстиславский. — Я в такие дурные места брезгую лазить.
Вяземский опустил голову, переждал самый первый и самый сильный прилив ярости, тихо, с зловещим почтением сказал:
— Я бессилен сыскать на тебя обиду, князь Иван!.. Мне пристало быть во всем меньше тебя… Ты сие ведаешь — и возносишься. Но знай також, князь Иван, что я отомщу тебе… ежели смогу!
— Негожее ты учинил, Иван Федорович, — вступился за Вяземского Умной-Колычёв.
— Неужто я должен был льстить окольничему? — спокойно, с надменным удивлением спросил Мстиславский — спросил не столько у Колычёва, сколько у самого Вяземского. Вяземский понял это… Не поднимая глаз, ни на кого не глядя, даже на своего заступника Колычёва, с прежним зловещим почтением выговорил:
— Правда твоя, князь Иван… Но и мою ты також слышал! Дозволь мне теперь уйти.
— Напред ты не спрашивал на сие дозволения, окольничий… Уходил не обинуясь! Нынче же я тебя не могу отпустить. Ждал я вас всех ныне, чтоб совопроситься 139 и приговорить, како нам царя встречать? Славную встречу надобно устроить государю нашему за его столь же славную победу!
Мстиславский вышел на середину палаты, к столу… На нем был становой долгополый кафтан из алой цареградской камки, подложенный также камкою рудо-желтою, с отливом, по рукавам, по груди — серебряные нашивки… Красив был кафтан, богат… Мстиславскому не было нужды отстаивать свою честь потом, и шубу он надевал только по необходимости, зато кафтаны, ферязи или охабни были на нем на удивление.
Мстиславский сосредоточенно и ревниво обошел взглядом каждого, проверяя — все ли готовы слушать его… На Кашине взгляд его задержался чуть дольше. Заметил Мстиславский вспыхнувшее в глазах Кашина недоумение, ожидал он это недоумение, но хотелось ему знать — чем же он удивил боярина: тем ли, что так обошелся с Вяземским, которого многие в последнее время стали побаиваться, видя в нем будущего царского любимца, или тем, что вообще связался с ним? Если Кашина удивило первое, то Мстиславский мог считать, что своего добился, потому что именно на это рассчитывал, бросая вызов Вяземскому, представлявшему ныне в думе сторону, которая пока что еще тайно, но, несомненно, полностью поддерживала царя. Этим своим поступком он очень осторожно, но недвусмысленно давал понять — прежде всего Кашину, — на чьей стороне стоит он сам. Рассчитывал Мстиславский, что это будет и первым мостком между ними. Понял ли только это Кашин? А если тот от своего собственного высокомерия удивился только тому, что он, Мстиславский, снизошел до задирки с таким худородным человеком, как Вяземский, тогда все усердие его было напрасным.
Взгляд Кашина, встретившийся с допытливым взглядом Мстиславского, тоже на мгновение заострился, недоуменность его тоже задалась каким-то вопросом, но ни у одного из них глаза не были зеркалом души, и, не высмотрев ничего, взгляды их разошлись. У Мстиславского, однако, появилось такое чувство, что Кашин, хоть и понял его, но не поверил и, должно быть, даже заподозрил в каком-нибудь недобром преднамерении. Это чувство почему-то прочно засело в нем, и, обговаривая с боярами предстоящую встречу царя, он все время с досадой ловил себя на мысли, что
С теми, кто был с ним на одной ступени, он сходился легко — с полуслова, с полувзгляда… Его легко понимали и Бельский, и Шуйский, и Воротынский… Всех их связывало одно тайное желание, одна подспудная мысль, в которой они никогда не признались бы друг другу и даже не намекнули бы о ней, но которую они остро чувствовали друг в друге и которая, как тонкая струна, была продернута сквозь их души, передавая от одной к другой самые малейшие колебания. Кашин, Репнин, Немой были во многом не равны не только ему, Мстиславскому, но и Шуйскому, и Воротынскому, и Горбатому, их ступенька была пониже, шесток поуже… Отсутствие общности влекло за собой и отсутствие взаимного понимания… Но Мстиславский скорей мог понять Кашина, чем Кашин его, и путь его к Кашину был намного проще и легче, чем путь Кашина к нему, потому что тому, помимо всего прочего, нужно было еще преодолеть и недоверие, которое он испытывал к тем, кто был выше его. Причины для недоверия были очень веские: они заключались в самой сути разделявшего их неравенства, и если Кашин был убежден, что сильные никогда не станут действовать в интересах слабых, то, конечно же, он был прав в своей убежденности. Мстиславский, в свою очередь, также не стал бы убеждать его в обратном — это было бы заведомой ложью, пойматься на которую мало кто мог, и уж, конечно, не такой человек, как Кашин. У Мстиславского были иные доводы, рассчитанные на здравый ум Кашина, и он верил, что привлечет его на свою сторону, потому что хоть интересы у них были и разные, но цель была общая, и противник тоже был общий.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Рождение царевича вновь всколыхнуло Москву. Вновь величаво пела на колокольнях басистая медь, в церквах обильно курили ладаном, а по посаду, по слободам целый день разъезжали бирючи 140 и, перекрикивая колокольный гомон, с неутомимой торжественностью возвещали о великой радости в царском доме:
— Люди московские, посадские, слободские, черные и белые, вольные и холопи, внимайте, радуйтесь! Милостью божией дан государю нашему, царю и великому князю, — сын, царевич!
На притворе Покровского собора боярыни раздавали нищим и старцам царицыны поминки — посконные беленые рубахи и ситные хлебцы. Покровский протоиерей, сытый, животастый человечище в истертой куцеватой ризе — не иначе как с чужого плеча, — напяленной поверх длинной мухояровой шубы, стоял рядом с боярынями и усердно благословлял убогих, присовокупляя к мирским подаяниям и духовную милостыню.
По случаю рождения царевича московитам дозволено было сварить пива, бражки, дозволены были трехдневные братчины 141, и в царских дворовых слободах — в Кадашевской, в Хамовной, в Екатерининской, которой ведала сама царица, в Пушкарской и Барашевской, на дворах серебряников, золотильников, свечников, скорняжников был разрешен трехдневный прогул.
Шумливая, праздная радость, как поветрие, захватила Москву… Нечаянное беззаботье пьянило сильней, чём пиво и брага… Голова кругом шла от стольких событий и от благостей, что сулили они.
На третий день после рождения царевича пришла от царя из Старицы жалованная грамота: миловал царь татей, разбойников и душегубцев и велел их «в возблагодарение богу, из желез повыковать и из поимания и темниц на волю выпустить». Складывал царь опалу с нетчиков 142, возвращая им отобранные имения, а кому со старых имений службы нести было «невмочно», тех, указывал, жаловать новыми. Отпускались податные долги тяглецам, а также старые судебные пошлины, «Как сын наш, царевич, народился, — писал Иван дьякам на Казенный двор, — и которые дела засужены и кончены до его рождения, а пошлины не взяты, с тех пошлин не брать».