Лета 7071
Шрифт:
Что скажет он Топоркову, что спросит у него — Иван не знал да и не думал об этом… Он мчался в Песношскую обитель, одержимый гневной страстью отверженного, стремящегося сыскать в чуждом, восставшем против него мире хоть одну-единственную душу, способную понять его и не отвергнуть, не осудить. Увидеть, убедиться, что эта душа существует, — и больше ничего не хотел он! Лежа в санях под тяжелыми шубами, по-покойничьи сложив на груди руки, он неотрывно смотрел в черный провал ночи, разверзший небо до самых звезд, и весь мир ему казался сейчас таким же черным и пустым, как эта зияющая над ним бездна. Одиночество — одиночество его духа, сомнения и страх —
…А ночь пылала черным заревом, взойдя над землей как зло. Кони дробили копытами прочную тишину, неслись и неслись сквозь мрак, измученно и жалобно всхрапывая, будто зовя на помощь. Вокруг — отчужденная затаенность холодной степи, иззелена-серая гладь снега, приглаженная тяжелым утюгом оттепели, и угрюмый, безжалостный покой, в котором невозможно успокоиться. И беспросветность… И тревожность пустоты, разметнувшейся на десятки верст, — глухой, неотзывчивой пустоты, в которой не докричаться помощи и не дождаться проблеска света… И тоска, и отчаянье, и безысходность, наполняющая эту черную пустоту, из которой они переходят в душу, в мысли…
Острая тяжесть, как лезвие ножа, вонзившись в душу Ивана, проникала все глубже и глубже — туда, где билась его жизнь, где он хранил свое самое заветное и самое беззащитное, и, чувствуя, что жестокая боль вот-вот поразит все это, он крикнул в отчаянье, как будто позвал на помощь:
— Васька!.. Гони!
Васька, сидевший у пего в ногах, повернулся, вгляделся в его затененное козырем лицо, успокаивающе сказал:
— Не тревожься, государь, поспеем! Кони добры!
Васька помолчал, хлестанул кнутом коренного, гикнул, опять поворотился к Ивану, жалостливо сказал:
— Смур ты, государь… Исскорбелся, вжуть исскорбелся! Тяжко глядеть на скорбь твою. — Васька вздохнул, подождал — скажет ему Иван что-нибудь иль нет… Иван молчал. Васька снова вздохнул — еще тяжелей и протяжней, — услужливо предложил: — Запою я тебе, коль желаешь?!
Иван не ответил. Васька, чуть помедлив, принялся вполголоса тянуть:
Бережочек зыблется, Да песочек сыплется, Ледочек ломится, Добры кони тонут, Молодцы томятся…Конский топот и храп забивали Ваську. Васька, глотнув побольше воздуху и задрав вверх голову, почти закричал:
Ино, боже, боже, Сотворил ты, боже, Да и небо, землю… Сотвори нам, боже, Весновую службу! Не давай ты, боже, Зимовые службы…— Замолчи,
— Верно, — с радостью согласился Васька. — Вестимо, не Ивашка Нос 157. Ну да воротимся на Москву, споет тебе ужо Ивашка!
Васька смолк, решил не испытывать Иванова терпения. С недавнего времени не стало его у Ивана вовсе… Захваченный злобой, стал он недоступен, опасен, как слепой, в руках у которого занесенный меч. Даже во хмелю его не оставляла угрюмость и злоба, а если и бывал он весел во хмелю, то и тогда злоба его стояла рядом с ним неотступной, трезвой наперсницей. Васька стал бояться царя, и если даже пускался иногда в какие-нибудь потешные затеи или начинал услужливую, веселую болтовню — в душе его все равно лежал холодный комок страха, и он все время ждал: вот что-то не понравится ему и разозлит, взбесит, а что Иван мог сделать в бешенстве — Васька знал. Сам видел, как разнесло на куски в Невеле Шаховского, а намедни видел в Старице, как разделался он с городовыми старостами, дерзнувшими пожаловаться на его охоронников.
Старосты ждали его на старицком подворье, у нижних ступеней Красного крыльца, — бородатые, степенные мужики со списком в руках, из которого собирались вычитать ему все негораздые дела, учиненные его охоронниками. Список был велик, и лица старост решительны. Им и в голову не пришло, что намерились они искать управы на него самого же…
Они ждали несколько часов — терпеливые, настойчивые, верующие, что правда сойдет к ним по ступеням в образе царя, и пристанет только поклониться, как она тут же восторжествует.
И дождались, и он принял их поклоны, не зная еще, зачем они пришли к нему, но как только узнал… О, это было даже потешно поначалу, но сейчас, при воспоминании о том, что Иван сделал с этими благообразными мужиками, у Васьки даже дыхание сбилось, когда он представил, как это страшно, когда на лице маленьким костром вспыхивает борода!
…Старосты не успели прочитать свой список: взгляд Ивана, вонзившийся в них, должно быть, заставил их вспомнить всю свою прошедшую жизнь, как перед смертью, потому что стояли они перед ним живыми мертвецами, не способными даже упасть на колени с последней мольбой о пощаде.
На княжеском подворье пылал костер — от этого костра Иван и повелел Ваське принести головню и принялся поджигать ею мужичьи бороды — безжалостно, с мстительной радостью, будто истопник, разжигающий печь.
С тем и уехал из Старицы, расхохотавшись от вида обезображенных мужичьих лиц. Князь Владимир провожал его за город. Ехал князь верхом, позади царских саней… Черно было на душе у князя, черно было его лицо, будто тоже опаленное Ивановой злобой. Версты через три простились… Иван даже не вылез из саней, не обнял Владимира, только выдавил из себя:
— Прощай, братец… Здоров будь! Да нас, грешных, не забывай, и мы уж про тебя не забудем.
Владимир неожиданно опустился перед ним на колени — прямо в снег, тихо и горько, глядя неотрывно в глаза Ивана, как не часто решался смотреть, сказал:
— Прощай, государь! Доброй дороги тебе… Пусть хранит нас бог!
Иван тяжело сопнул, махнул рукой — сани помчались, а Владимир еще долго не поднимался с колен, измученно смотря им вслед.
В Клину, на ямском подворье, полуночную тройку не поторопились встретить. Дверь ямской избы была заперта, над крыльцом не горел фонарь… Темень. Покой.