Лета 7071
Шрифт:
Кашин спокойно ответил:
— Писано також, князь, что не проворным достается успешный бег, и не храбрым — победа, и не искусным — благо, но время и случай для всех их! А тут мы равны!.. — Кашин взял повод, прямо посмотрел Мстиславскому в глаза, твердо сказал: — Я разумею тебя, князь!.. Разумею, чего ты хочешь, чего приискиваешь… Нам не по пути!
Пробив толщу несметной, ликующей толпы, заполнившей весь Арбат, царский санный поезд выехал на площадь перед церковью Бориса и Глеба. Царские сани, бывшие в голове поезда, доехали до середины площади и остановились… Иван вылез из саней, и тотчас смолк и восторженный рокот толпы, и неистовый звон колоколов, встретивший его на подъезде к Арбату, — стало оглушительно тихо, как после удара грома.
Духовенство во главе с митрополитом, поддерживаемым с двух сторон монахами-прислужниками, двинулось навстречу царю.
На
Иван остановился, вскинул голову, устремив взор вверх, к крестам, венчающим церковные купола, медленно, широко, торжественно перекрестился, потом так же медленно и торжественно ударил челом народу, духовенству и служилым.
Митрополит со слезами радости на глазах благословил Ивана. Иван опустился на колено, поцеловал наподольник его саккоса 167. Смолкли на паперти певчие, допев торжественную славицу, и Ивашкин бас уступил первенство колоколам, дарившим царю свое величественное благословение.
Иван снова ударил челом духовенству, напряженным, резким, оглушающимся от волнения голосом проговорил:
— Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита! Милостью пречистой и благодатной богородицы, молитвами великих чудотворцев и вашими молитвами, святые отцы, твоим благословением, владыка, господь бог милосердие свое свыше послал, вотчину его, город Полоцк, в руки нам дал!
— Спаси бог тя, государь! заплакал митрополит, не вынесший по немощи своей столь торжественной минуты. — Спаси бог тя!.. Имя твое во веки веков да пребудет во славе и хвале! За дело твое велие, за подвиг твой велий! Не щадя живота и младости своей… презрев посивие 168, подвигнулся ты за веру нашу правую супротив исмрадных люторей-иконоборцев… и очистил от нечестивой бренности святые храмы господа нашего… И христиан, братьев наших, отверженных от нас мечом, вновь в православие собрал. К богу возношу глас свой!.. Слышит господь возблагодарение мое и созерцает дела твои и подвиг твой, и воздастся тебе, государь, по делам рук твоих!
— На добром слове, владыка!.. — благодарно преклонил голову Иван. — Недостоин, однако, я, грешный, хвалы такой! Труды мои скромны, подвиг ничтожен. Рука господня направляла меня, и милость и благодать его сошли на меня, ибо писано: сердце человека обдумывает свой путь, но господь управляет шествием его!
Над площадью величественно возносился могучий звон, устремлялся в высокое небо и скапливался там, скапливался и обрушивался на землю многоголосым, неумолчным эхом, еще более величественным, распевным и звонким, словно очистившимся в небе до небесной чистоты.
Народ, словно рать перед боем, стоял молча и сурово, в каком-то тревожном и радостном оцепенении. Все напряженно вслушивались в заглушаемые колоколами речи царя и митрополита, изо всех сил стараясь уловить хоть несколько слов. И от этого напряженного вслушивания люди казались суровыми и грозными, как будто собрались они не для восторженной встречи царя, а для жестокой расправы над ним.
К Ивану подступил коломенский епископ Варлаам, осенил его крестом и, напрягая голос почти до крика, еще торжественней и велеречивей, чем митрополит, принялся воздавать ему щедрую хвалу:
— Государь!.. Отец наш, и вождь, и благодетель! Земля наша отняя, православием от Владимера просвещенная, нынче многолетствует тебе и славит тебя!.. За подвиги твои!.. За усердие!.. За радение о могуществе земли нашей и веры истинно правой! Были славные мужи и донне в земле нашей… Но деяниям твоим, государь, вящего прилога 169 не сыщешь! Помнит земля русская зело можного и славного князя новгородского, святого Александра, нареченного Невским, от колена коего род твой идет, государь!.. Помнит земля русская Димитрия, князя московского, нареченного Донским, помнит и чтит земля русская зело можных и славных князей стола 170 московского — Василья Васильевича, да Иоанна Васильевича, да и Василья Иоанновича, — прадедов, дедов и отцов твоих, государь!.. Вельми славно, рачительно и крепко служили они отечеству нашему и вере нашей правой! Но сколько не содеяли они?! И сколько содеял ты, государь! Измлада, брады мужа не обретя, пошел ты на доскончальную брань с изуверами-баскаками, терзавшими землю нашу от дней тяжких Батыевых, и милостью божиею волю свою на них положил! И несть
С паперти грянул раздольный бас Ивашки Носа, сбивший разом мерную распевность колоколов, и заколыхалось над площадью, подхваченное сперва певчими, а потом и всей тысячеголосой толпой, могучее, неистовое — «Многая лета!».
Иван растерялся от этого неистовства и восторга… Смятенный, беспомощный, с трудом владеющий собой, он стоял посреди площади, окруженный неистовствующей толпой, над которой сейчас был совершенно не властен, и чувствовал себя как в западне. Ему хотелось немедля уйти отсюда, вырваться из этого тесного, все сжимающегося вокруг него кольца людей, чтоб не видеть, не слышать их безудержного восторга и радости, которые с недавнего времени стали страшить его больше, чем их гнев и злоба, но расслабляющая истома, истома свершенности, конца, держала его на месте. Все было позади — тяжелые, мучительные дни, недели, месяцы, травившие его угаром тревог, сомнений, страха, отчаянья, злобы и черной, непроходящей тоски — тоски по этой вот минуте, по этой истоме и легкости, которые, как после жаркой бани, нашли на него… Сбывшись, осталось позади желание победы — она добыта им! — и страсть честолюбия, томившая его, как похоть, утихла в нем, пресыщенная этой победой, — осталось позади и то, что было им самим еще вчера, еще час, еще несколько минут назад, пока он не ступил на эту площадь… Ступив на нее и сделав первый шаг, он переступил и через самого себя, оставив позади не только отболевшее, отмучившее, отгнетившее, но и все неразумное, пустое, слабое, что жило в нем до этих пор и мешало ему стать тем, кем он представлял себя и кем стремился быть. Он был теперь другим — не переродившимся, но прозревшим, увидевшим в окружающем его мире, в людях, вещах, событиях то, чего раньше не видел или не хотел видеть, считая себя постигшим все, что являл ему мир, и даже больше, чем он мог явить.
Десять лет назад, возвратившись из Казанского похода, он точно так же был встречен в Москве и, стоя на площади перед Сретенским монастырем, упиваясь ликованием и восторгом народа, чувствовал себя властителем мира — великим, величайшим, всемогущим властителем! Наивность, молодость, гордость, не выстрадавшая до конца своего величия, и властность, не сознававшая своего безвластия, пьянили его тогда счастливым чувством легкости и доступности всего на свете. Он плакал тогда — плакал от радости и от собственного восторга, и слезы его казались ему торжествующим отмщением всему миру, которому он бросил дерзкий вызов своей возвеличенностью, освятив ее именем бога. Но теперь его слезы, слезы, которые сейчас катились по его растерянному, смятенному лицу, были отмщением ему самому, его слепоте, его наивности, самоуверенности и неразумности, с которыми он выступил добывать себе первенство в этом коварном, злом и жестоком мире. Десять лет!.. Десять лет прошло с тех пор, когда он в такие вот точно минуты был полностью счастлив и все казалось легким, доступным, цель была близка и все задуманное им, загаданное, начатое, казалось, свершится само собой — пойдет, покатится, помчится, как пущенные с горы сани.
Жестока была расплата за самоуверенность, за обольщенность, за свое неразумие и короткое счастье, добытое ценой ослепления, свершенного над самим собой. Но не будь этой расплаты, не свершись над ним безжалостного суда его разума, принесшего в душу сомнения, страх и отчаянье, он и сейчас бы лил восторженные слезы под громогласные стенания колоколов и с умилением слушал бы велеречивое скучище поповских похвал и возблагодарений.
Слезы, катившиеся сейчас по его лицу, были совсем иными слезами — не только отмщением ему самому за его прошлую слепоту, самоуверенность и слабость, но и последней толикой его расплаты за все это. Это были последние слезы его опрометчивой молодости, последняя слабость его окрепшей, победившей самое себя души. Слезы же мятущейся совести еще не родились в нем, не выгорчились, не высолонились, совесть еще молчала в нем — немая, безропотная, соучастливая… Он знал, что ему предстоит начинать все сначала, и он уже начал — Полоцк был началом! — и все, что он теперь собирался делать и что уже сделал, — все это было принято и освящено его совестью.