Лета 7071
Шрифт:
Иван поднялся, прошелся по опочивальне, понурив голову, чтобы не встречаться взглядом с Марьей, остановился перед шандалом и долго стоял, глядя на колеблющееся, живое пламя свечей, словно завороженный таинством огня. Стоял неподвижно, словно оцепенелый. Вяло обвисшие руки, расслабленные плечи, тяжелое, срывистое дыхание и эта его отрешенная неподвижность выдавали в нем не только усталость, душевную надсаженность и боль, растравленную нынешней бессонной ночью, но и ту его страшную, неизбывную одинокость, ту его горькую неприкаянность и бесприютность, которые погнали его сюда — в Марьину
— А Орде еще Димитрий кровавый предел положил! — вдруг сказал он громко, повернувшись лицом к Марье, но глядя мимо нее, куда-то в сторону. — За Доном, на Куликовом поле… Не будь того кровавого предела, может, еще б и я нынче ездил с поклонами в Орду.
Он стоял у стены, не подходил к Марье, стоял и говорил, говорил — надрывно, зло, гордо… Марья убого сидела на постели, поджав под себя ноги, простоволосая, растерянная, несчастная, сидела и смиренно, с унынием слушала его. Он говорил о Куликовской битве, о Димитрии, о себе — и чем больше он говорил, тем суровей и тверже делался его голос, тем все ощутимей становилась образовывающаяся между ним и Марьей пустота, разделявшая их, отрывавшая друг от друга, отмежевывавшая, разобщавшая…
— Да господи, Иванушка!.. — словно почуяв эту страшную пропасть, метнулась к нему с постели Марья. — Что же ты выговариваешь мне, как какой-то злой преступнице?! Что яростишься на меня, как на лютого врага?! Жена я тебе, жена!.. — Она схватила его вялые, неподвижные руки, принялась исступленно целовать их, стараясь вернуть им их прежнюю силу и живость, потому что как раз руки, их безжизненная расслабленность сильней всего ужаснули ее. — Нешто не о благополучии нашем пекусь я?.. Нешто не о тебе все мои помыслы, все мои думы, все мои чаянья?.. Срослась я с тобой, как веточка с деревцом… Одним соком питаюсь, одной болью болею. Все едино у нас — и невзгоды, и беды, и недруги! Отторгнешь меня от себя — как отломишь! Засохну, погибну… И тебе еще тяжче станет — совсем один останешься. Пойдем сядем… Не стой так, Иванушка… как чужой. Пойдем… — и осторожно повлекла его за собой. — Люблю я тебя, свет мой!.. Очень люблю!
— Брось терзаться, Иванушка, — шептала Марья, по-женски доверчиво и успокоенно уткнувшись плечом в горячую Иванову подмышку и ласково поглаживая его всклоченную бороду. — Прогони прочь от себя все те мысли. Неправда то, Иванушка, неправда! Пустое наваждение то… Скорбь сердца твоего надсаженного. Все ты в него несешь, все без разбору! Вот оно и стонет, изнемогшее… А тебе мнится невесть что. Не твой то грех, то их грех! Правда с тобой, в тебе… Нешто грешно за правду поднять карающий меч?! Архангел Михаил не с пальмовой ветвью в руках — с мечом! Мечом он и одолел злое воинство сатаны. А ты тщишься одолеть его благостью, увещеваниями… — Она дотянулась губами до его губ, нежно, с детскими причмокиваниями стала целовать его. — Не казни себя, свет мой, радость моя… Не осуждай… Не мучь… Изведешь себя… на радость же им — заклятым твоим!
— Не осуждай, не мучь… — Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке — мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. — Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты ее в ларец с узорочьем 251
— Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! — Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в нее лбом.
— А пошто тогда все? — внезапно отдернув руку, спросил Иван. Не у Марьи спросил, не у себя — у кого-то третьего, неведомого, которого не было с ними и не могло быть. — Пошто тогда все, ежели без души?!
— Что же, лучше весь век мучиться и страдать? — сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.
— Не мучиться — нести свой крест.
— Чтобы тебя распяли на нем?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!
— Нет!.. Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.
— Отстранись от них, — решительно выговорила Марья. — Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… — Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. — Оставь им Москву, — тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в нее тяжелые, напряженные вздохи, содрогая его большое тело.
— Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на все, что творится их злобным умыслом.
— Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери — большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.
Иван вдруг грубо, резко отстранил от себя Марью…
— Кто — братья твои, зело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? — Голос и взгляд его стали презрительно злобными.
— Нет! — с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. — Братья не смеют советовать мне! Я сама…
— Врешь, — осек ее Иван. — Врешь! — и, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.
— Боярин… Никита Захарьин вел со мной сии речи, — сдалась Марья. — Но я сама…
— Сама!! — взметнулся Иван. — Что ты сама?!. Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печешься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!
— Нет! — взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана.
Яростная неукротимость ее одолела минутный страх перед ним.
— Я люблю тебя!.. И ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои от любви, а речь… все, что я изрекла тебе, — то от разума, — торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. — Я сама так думаю, сама!.. Да боялась все открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подстегнули.
— Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься?!