Лета 7071
Шрифт:
— Спрашивал я вас… Многажды спрашивал. Одно у вас на устах: на перекопского, на перекопского, туда, в Дикое поле — в безводье, в бескормицу… С нашей-то ратью, с нашим нарядом! Сие ж не казачья ватага князя Вишневецкого. А крымец в степи что сокол в небе. Поди поймай! Ну ладно, ладно, — подался Иван вперед, лицо его вновь оживилось. — Ладно, приму все, что вы доводите, пойду на крымца, повоюю его, даст бог, изведу вчисто весь их поганый юрт, а море, море, однако же, тем не добудешь.
— Руси, государь, покой добудешь и избавление от вековечной беды, — сказал Хилков. — Нешто сие не святое дело твое государево — избавить землю свою от жестокой беды, что уж столько времени тяготеет над ней. И в том мы все как один с тобой!
— Невидимые беды порой куда как тяжче видимых, — с суровой твердостью сказал Иван. — Кто сочтет, что ущербней ныне для Руси — крымец или неимение моря? Ежели море добудем да Литву одолеем, мы тем самым и крымца отвадим от нашей земли. Поостережется тогда он ходить на нас. А покуда… покуда с Литвой не управимся и к морю не выбьемся, замириться с перекопским надобно. Снаряжаю к нему я еще одного посла, дьяка нашего Елизара Ржевского. Вот он здесь,
— Видим мы, государь, что ты уже все сам порешил, — усмехнулся Немой. — И не потребны тебе наши советы, и не станешь ты им внимать.
— Я порешил лише одно — добыть море! И от того не отступлюсь и противного совета не приму.
— Угодные советы — токмо угодные, — сказал Немой.
— А вредные — лише вредные, и никакие боле! — вскипел Иван. — Вы поглядите, ну поглядите на себя!.. Вы вражье племя! Веди не от разума — от зла все ваши претыкания и вся протива! О бедах Руси разглаголиваете, а самая большая беда ее — вы! Понеже вы несете ей усобицу, и рознь, и всякое неустроение, и меня, государя ее, хотите под собой иметь, как будто мне царство чрез вас дано.
— Мы люди, государь, — вдруг сказал досель молчавший Кашин, сказал твердо, с видимой решительностью высказать Ивану все, что было у него на душе. — Не праведники, не угодники святые — люди! И ежели и грешны, и злы, и неподобны — не более иных. Кто не грешен в мире сем, пусть тот кинет в нас камень. Ты також не свят, государь!..
— Не свят, — выцедил глухо Иван.
— …И не нашим едино злом ополчен супротив нас, но и своим, своим присным. Ибо стремление твое к самовластию, — заторопился Кашин, боясь, что Иван оборвет его и не даст договорить, — есть зло, государь, понеже своеволие — оно во всем: и в правде и в бесправедье, и в разумности, и неразумности, в добре и в худе…
Иван молчал — надменный, выспренний, злорадный, как будто все, что изрекал Кашин, относилось не к нему и не его как будто обвинял Кашин, а самого себя и всех своих единомышленников.
— …И ты не учишься остепенять себя в неправде, не отступаешься в неразумном, не пресекаешь себя в худом. Писано: все мне позволительно, но не все полезно. Возложивши руку на плуг, став ратаем, не можешь ты не стать и сеятелем. Но, как бы ни были благи твои намерения, став сам-един во всем, ты будешь рассеивать с семенами злаков и семена плевел, понеже… реку тебе опять, хоть ты и почтен царством, однако не можешь ты получить от бога всех дарований, и посему должен искать полезного совета не токмо у ближних советников своих, но и у людей простых, ибо дар духа дается не по богатству внешнему и по силе царства, но по правости душевной.
— Не зрит бог на могущество и гордость, — вызывающе бросил Немой, — но на правость сердечную!
— Ну речите, речите! — в злорадном нетерпении воскликнул Иван. — Лайте! Вытряхните из себя все, что накопили, натаили, все, что намыслили-нагрезили… Давно пора! Со времен моей хвори великой не открывали вы мне своих затхлых душ. Все тайком, с заумью, лукаво и подло.
Кашин, да и поддакнувший ему Немой на некоторое время растерялись от этой неожиданной злорадности Ивана. Они ждали от него совсем другого — крика, свирепости, неистовства, и внутренне приготовились к этому, намерившись отразить любой, самый яростный его выпад. Страха в них не было: их строптивость закусила удила, но не только строптивость поднимала их… В них взметнулось сейчас все, все, что копилось в них долгие годы, все, что таили они в себе с надсадным упорством, таили и задавливали, истязая свою гордыню и честолюбие, все, что, быть может, в глубине души и не всегда оправдывали в себе, но, живя в столь трудное время, не отказывались от этого и держали его в себе, как держат от пущей беды злых собак. И то вековечное, что было у них в крови, унаследованной от своих непокорных предков, тоже сейчас поднимало их, и, быть может, не менее яростно, чем их собственная неукротимость. Но в их бесстрашии, в их решительности, с которой они вдруг так открыто ринулись в бой, было и отчаянье, отчаянье от своей обреченности, предчувствие которой уже коснулось их душ.
Так же решительно были настроены и другие — и Шевырев, и Куракин, и даже Шереметев, упорно молчавший и будто не желавший становиться ни на одну из сторон, но видно было и без его речей, что решил воевода принять участие еще в одном сражении — быть может, в одном из самых тяжких в своей жизни.
С пылающим взором и будто на иголках сидел окольничий Головин. Молчал. Не от робости — от гордости, не желая ни присоединяться к боярам, ни тем более встревать между ними.
Из всех окольничих, ныне присутствующих в Столовой палате, один только Головин был настроен к царю враждебно и готов был высказать все, что скопил против него в своей
Его и самого почти никогда не оставляло это чувство — чувство довлеющей над ним какой-то тайной, противоборствующей ему силы, внушая нередко мысль о роковой неизбежности его поражения, о несбыточности его надежд, о бесплодности всех его трудов, зачинаний, замыслов, о тщетности его борьбы с этой громадиной, с этой дремучей вековой дебрью, которой представлялась ему Русь. Но чем острее проявлялось в нем это чувство, тем настойчивей, тем непреклонней становился он, тем яростней и беспощадней вел борьбу за свое утверждение, за единовластие, бросая вызов всему и всем — и той тайной силе, вызывавшей в нем подспудный, суеверный страх, и самому могучему своему противнику — Руси. Ибо не для себя как человека искал он беспредельной власти, но для себя как государя. Он не стремился к самовластию как произволу и не ради этого сжигал себя в огне своих страстей, не ради этого вооружился злом, не ради этого взял на душу великий грех душегубства. Он стремился к единовластию и добывал его твердой, жестокой рукой прежде всего для того, чтобы положить его, как самый прочный камень, в основание величественного здания Русского государства, которое он собирался выстроить, чтобы сделать Русь достойной того великого титула, который теперь носил он и который отныне станут носить ее государи. В единовластии, только в единовластии видел он основу государственной силы и порядка — и это тоже было его оправданием, и он знал об этом и с этим оправданием готов был предстать перед любым судом.
— Ну что же вы?! — с надменной издевкой подуськивал Иван растерявшихся Кашина и Немого. — Язык прикусили? Да вам его вырви — из него все едино будет злоба сочиться! О правости о душевной, о даре духовном пошто же не велеречаете? В глазу моем щепка! — вылупился он. — О том что же не возопите? Иль в присном бревно узрели? А в души, в души свои опустите взор — чащоба там, бурелом! Там черт ногу сломит, а вы бога в свидетели призываете! Да и пуще того — ниспосланным нам от него дарованиям счет наводите, будто они через руки ваши переданы нам. Единое дарование имею я, — изменил голос Иван и медленно, с праведным достоинством поднялся с трона. — Тщуся с усердием людей на истину и на свет наставить! Да познают единого истинного бога, в троице славимого, и от бога — данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да престанут, ибо ими царство растлевается. Слышите, вы!? Нащадки 265 прежних чинителей смуты усобной и розней! — метнул он в бояр грозный вонзистый шепот. — Царство растлевается! А ежели царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся! И никогда не окрепнет Русь духом и будет сама собой раздираема, как было уже, на радость врагам и себе на беду. Лишь единой, самодержавной властью восставятся в государстве и сила, и порядок, и добро, и свет! — заключил он твердо и сошел с помоста. Черная, грозная фигура его медленно надвинулась на бояр. В черном он казался еще выше, чем был, и мощней, и еще решительней и неукротимей. — И так будет! — подойдя вплотную к боярам, бросил он им в самые лица. — Будет вопреки всему! И кто пойдет со мной, кто отрешится от всего противного, усобного, злого, кто отрешится от присных благ во имя благ Руси-отчизны нашей… Иван вдруг посветлел, и блестки взволнованно-радостных слез наполнили его глаза. — Кто разделит со мной мое иго, тому не я, но Русь в грядущие времена воздаст хвалу!.. И славой увенчает их!
— Слава бывает разная, государь! — ухмыльнулся Куракин.
— Не может быть худой славы у тех, кто радеет о благах отечества своего, — резанул Иван взглядом Куракина.
— Кто ведает, в чем ее истинное благо? — не отступился Куракин.
— Я ведаю, я!.. — крикнул Иван, вздыбив гневные руки. Взгляд его заметался по лицам бояр: мало ему было одного Куракина, он хотел выместиться на всех, на всех сразу — хотя бы глазами.
— И ты не ведаешь, государь, — сказал спокойно и твердо Кашин, и глаза Ивана вдруг замерли, вонзившись в него, и сам он замер — в злобной растерянности и удивлении, как будто только сейчас, после этих слов Кашина, в полную силу почувствовал всю неприязненность боярского отношения к нему. Но сильней всего его поразила так ясно проявившаяся в словах Кашина спокойная, твердая убежденность в обыкновенности, в простоте и приземленности его сущности, ничем не отличающей его от прочих смертных, от самого Кашина или того же Немого, Куракина, от всех их… Он вдруг понял со всей остротой и ужасом, что они не видели и не хотели видеть в нем ничего того, что чувствовал и знал в себе он сам и понимал как избранность, живя с высокой гордостью отмеченного свыше. Такое было для него еще невыносимей!