Лета 7071
Шрифт:
— Кабыть мы на тот час в иную сторону да не пусто пальнули, она б нам, ей-бо, сундук с новгородками выставила!
— Злоба праведна в ней… Сколь уж лет неотступна она. Души положила — будь-будь!
— Гляди, чиво будет!
— Будет — не убудет! Господарями нашими московиты станут. Царская воля дойдет и сюды!
— Нам не бедей от того!.. Кабак и ярмо останутся!
— Все едино, не своим помытом 119 под иного господаря итить лихо.
Хмельной взвар рассупонил и кафтаны и души, и пушкари с пьяной
Ждала Старица… Ждала Ефросинья, томясь в своих вдовьих покоях, где каждый звук, каждый шорох стал возбуждать в ней мучительные предчувствия какой-то жестокой неотвратимости, вновь нависшей над ней, над ее сыном, над ее домом, и она опять и опять падала на колени перед иконами и молилась, молилась, молилась до изнеможения.
В субботу, к ночи, из загоднего яма, что был в двадцати верстах от Старицы, прискакал конюх — царь с князем были уже там. И снова всю ночь провела Ефросинья перед образами, а утром, с рассветом, велела служанкам и нянькам доставать из сундуков свои одежды и украшения.
Выбрала Ефросинья адамашковую сорочку с круглым сборчатым воротом, опашень камчатый, стали няньки одевать ее — с хлопотливыми прибаутками-переговорками, с затейной веселостью… Ефросинья была молчалива, мрачна, вяла, измучена, измождена душевными терзаниями и беспрестанными ночными молениями, лицо ее было бледно-серо, как неотбеленный холст, большие глаза затенены разлившимися на щеки темными окружьями, уголки бескровных губ измяты скопившимися в них морщинками. Но и таким лицо Ефросиньи все равно оставалось красивым. Ни подступающая старость, ни страдания, омрачившие ее молодость, ни вдовство, ни двадцатилетнее затворничество не осилили ни ее души, ни ее тела: она по-прежнему была стройна, легка, величава, и дух ее по-прежнему был силен и непреклонен.
Ефросинье поднесли подубрусник, положили на руки — надеть его на голову и убрать под него ее выбеленные сединой волосы ни одна из нянек не решилась. Ефросинья взяла подубрусник спокойно, но, как только подняла его над головой, намеряясь надеть на себя, лицо ее передернулось, она отшвырнула подубрусник, тряхнула головой, рассыпая по плечам волосы, твердо сказала:
— Коптур надену… Песцовый. К седине моей — в самый раз! — Она примерила коптур, осталась довольна. — Да шубейку — вон ту!.. — указала на лапчатую лисью шубу, изрядно поношенную и пообтертую. — И опашень переодену… Сарафан подайте! Иное для виду пригоже, а иное для крепости гоже.
В светелку к Ефросинье вошла ее невестка Евдокия. Вошла, перекрестилась на иконы, приблизилась к Ефросинье, поздоровалась и поцеловала ее руку.
— Здравствуй, Овдотьюшка, — сдержанно сказала Ефросинья, придирчиво оглядывая невестку. — Ты уж при нарядах! — Ефросинья еще раз обметнула невестку пристальным взглядом и, должно быть, осталась довольна ею. — Брови, однако, черней сажи, — все же пожурила она.
Евдокия села рядом с Ефросиньей, украдкой заглянула в зеркало.
— Брови
Ефросинья недолюбливала Евдокию… Не столько за то, что небогатая и не больно знатная красавица из некогда крепкого, вотчинного, но ныне захудалого рода князей Одоевских оказалась строптивой и, под стать самой Ефросинье, гордой и непокорливой, сколько за то, что Евдокия была второй женой князя Владимира. Развод князя с первой женой, постриженной в монахини, и женитьба на Евдокии тяжело переживались Ефросиньей. Истая христианка, строгая в нравах, старавшаяся воспитать в таком же духе и своего сына, она никак не могла смириться с тем, что ее сын преступил евангельскую заповедь, гласящую, что всякий разводящийся с женой своею и женящийся на другой — прелюбодействует. Тяжкий грех, совершенный сыном, огорчал ее, и эта горечь возбуждала в ней неприязнь к невольной виновнице сыновнего греха.
Однако она никогда и ничем не выказывала своей неприязни к Евдокии, не растравляла в себе своего затаенного чувства придирками и упреками, и только никак не могла удержаться, чтобы не поворчать иногда на невесткину красоту.
— Неужто князю приглядней сажа, неже живая краса?
— Едино князю — что ли?.. — и кротко и дерзко ответила Евдокия.
— Вот те на!.. — удивилась Ефросинья. — Про царя, что ль, сажи в брови наложила?
— Пошто — про царя? Про всех!.. Неужто мне в Москве боле не бывать, чтоб брать на себя стыд!
— Эка блажь, — вздохнула Ефросинья. — Москва того не стоит, чтоб из-за нее красу свою живую марать. Не та в тебе гордость, Овдотьюшка, не та, милая… Ты уже не княжна Одоевская — ты княгиня Старицкая! Сией гордыней наполни свою душу! Москва для тебя — темница, а Старица — воля!
— Неужто затворницей стать, подобно тебе, матушка?!
Ефросинья резко повернулась к Евдокии — та не отвела глаз, не потупилась, кротко и преданно смотрела на Ефросинью. Ефросинья как будто смутилась под ее взглядом, оглянулась на нянек, велела им идти прочь.
— Своей судьбы не желаю тебе… Толико ведай: стала Старицкой — так всеми бедами и несчастьями нашими причастилася. Не знать тебе иной судьбы! Идти бы тебе за дьяка, а не за удельного князя… Может быть, последнего на Руси!
Ефросинья помолчала, прислушиваясь к затихающим шагам челядниц, потом взяла в свои ладони лицо Евдокии, тихо, спокойно сказала:
— Беда нам, Овдотьюшка… Чует мое сердце, не зря Ивашка к нам в Старицу намерился!.. Не зря, Овдотьюшка! Десять лет выжидал он… Должно быть, час настал!
Какой час, матушка? — В глазах Евдокии зачернела тревога. — Пошто так кручинит тебя государев приезд? В Москве мы с ним рядом живем — ласков он с нами…
— Хитер он, Овдотьюшка, хитер и злобен… Ласковость и доброта его притворны. Никого он не любит и всех ненавидит, а более всего тех, кто супротивится его воле. А воля его безумна, грешна, порочна!.. Безудержна воля его, и сам он — будто пес, спущенный с цепи!
— Матушка!.. — Евдокия зажмурилась от ужаса и вырвалась из ее рук. О государе!.. Матушка!