Лета 7071
Шрифт:
— Пуста казна, — еще тверже сказал Пивов, снял с себя шубу и кинул на руки Темрюку. — Хребтовая, печорских соболей… В Холмогорах сто двадцать рублев исплатил. Тридцать рублев, поди, уж простишь племяннику, Михайла Темрюкович?!
Темрюк обсмотрел шубу, понял — дьяк врет на добрых сто рублей, да и не шуба ему нужна была, а деньги, но гнаться за Иваном, уже поднимавшимся по ступеням крыльца к старицким боярам, и жаловаться на самовольство упрямого дьяка Темрюку было неприлично, да и неизвестно еще, как на это посмотрел бы Иван: жалоба Темрюка могла ему показаться вымогательством, а такую мысль возбудить в нем не дай бог никому!
Темрюк с презрением швырнул дьяку под ноги его шубу.
— Пошто мне твои
Бояре угодливо и льстиво суетились вокруг Ивана — как-то уж особенно угодливо и льстиво, будто были в чем-то виноваты перед ним. Утаиваемая, но не утаенная тревога сочилась из их глаз, сползала с их рук, подносящих Ивану дары, взвучивалась в их слова, которые они говорили ему… Иван как будто не замечал ничего этого — улыбался счастливой, довольной улыбкой, с веселым любопытством разглядывал подносимые ему подарки, прежде чем передать их Федьке или Ваське, но несколько раз улыбка на его лице как бы мертвела, глаза с недоумением обегали бояр, выискивая среди них кого-то, кого — он, вероятно, поначалу и сам не знал, только чувствовал, что что-то не так, что кого-то нет… Бояре-то знали, кого он выискивал, знали, кого нет… Среди них не было Ефросиньи!
В отчаянье и тоске, почти не дыша, стоял за спиной Ивана князь Владимир. Он сразу заметил отсутствие матери — понял: кончилась пора хитрых выжиданий и тайных злобствований, все пошло в открытую. И не знал он, что будет, и не хотел знать… Тоска залегла в его душу, как медведь в берлогу, — живая, когтистая, подлая тоска, и так тяжело было, что кинул бы он свою душу Ивану под ноги, пусть топчет, пусть истязает, пусть вымещает всю свою злобу, только бы не чувствовать этого тяжкого, надсаживающего бремени, залегшего в его душу.
— А не схоронили ль без нас твою матушку, братец? — повернулся к Владимиру Иван, стараясь остаться только насмешливым, но злоба уже закусила свои удила и понесла его душу, понесла… Он яростно оттолкнул с дороги обмерших бояр и пошел, как идут на казнь за правое дело. Пошел по переходам, по лестницам — легко и грозно, выставив вперед, как таран, свою большую, страшную голову. Выхраненная тишина Ефросиньиных покоев задрожала от его яростной поступи, зашуршала, зашелестела, отползая и спасаясь от настигавшей ее безжалостности, и не смогла отползти, не смогла спастись — не успела, растоптанная им.
Маленькая дверь Ефросиньиной опочивальни не скрипнула, а как будто жалобно вскрикнула от удара его тяжелой руки. Иван, наклонив голову, решительно ступил за порог и остановился — страшный, безжалостный, исступленный, не человек, не зверь — ком злобы и ненависти.
Ефросинья, молившаяся перед образами, тяжело поднялась с колен, медленно подошла к нему, тихо сказала:
— Опричь моего мужа, никто из мужчин в мою спальню не заходил. И тебе велю выйти вон!
Их души, их злоба, их ненависть столкнулись — как сталкиваются в степи огонь пожара и огонь, пущенный навстречу. Глаза Ефросиньи — святые и гордые, как глаза богоматери, пред которой только что стенала ее душа, бесстрашно смотрели на Ивана, и она не отвернула бы их, начни он даже раздирать ее по кусочкам. А Иван… Он как будто был усмирен тем пламенем, на которое наткнулся: рука его мягко прикоснулась к Ефросиньиному лицу, потом осторожно переползла на ее белые волосы — он как будто ласкал ее…
— Красива ты была, тетка… Редким счастьем одарена! В счастье бы тебе и жить… Да ты сама себя на несчастье обрекла, сама по мукам пошла. Злобой душу свою издушила, изгадила, осквернила… Богу б душу свою отдала, любви, благости, состраданию, а ты — злобе… Злобе! — вскрикнул взбешенно Иван и, схватив Ефросинью за горло, стал душить ее. — Злобе!.. Злобе!.. — исступленно рычал
Иван глухо, с дрожью заговорил, испуганно спрятав свои руки за спину:
— Пошто… на меня пошто злобишься?.. Более всего, яростней всего? В чем… в чем моя вина пред тобой? В чем моя неправда? Знаешь ли ты мою душу, ведаешь ли, что в ней горя не менее, чем в твоей?!. Но не я в твоем горе повинен… Не я!.. А в моем — ты! Ты и оные, что, подобно тебе, с самого моего рождения ищут моей погибели. Я был спеленат во зло — в ваше зло — и выкормлен им, выпестован… Но я не хотел продолжать вашего зла, видит бог, не хотел! И мук, и гонений, и смертей многообразных ни на кого не умышливал! А ежели и посягнул на кого, то лише чтоб зло… ваше зло! — пресечь. Ибо уж больно грозно разгулялось оно в мое малолетство! Запамятовала ты, что ль, время сие лихое? Иль своей бедой от всех прочих бед отгородилась и на все прочие лиха глаза закрыла?! Душу свою праведной злобой ожесточила? А праведной ли?.. Нешто не измена была покарана в дяде нашем? Нешто не поднял он оружия на меня да на матушку мою, желая погубить нас, а самому воцариться? Молчишь? Ведаю — у тебя иные доводы есть… Может, кому и годны те доводы, да не мне: бо я ведаю накрепко, что измене оправдания нет! Да и не я покарал дядю, не я винен в его смерти! Не мой то грех! Нешто Христос винен в Иродовом преступленье?
— Род ваш презрен за клятвоотступничество, оттого и беды на нем, — спокойно, дерзко выговорила Ефросинья. — И не беды то, а воздаяния.
— Сын у меня родился, тетка, — словно бы не услышав чудовищной дерзости Ефросиньи, спокойно сказал Иван. — Ни в чем не винен младенец, а ты уж и на него озлобилась. Поздравлений уникла! Грех то великий, тетка! И не я тебя за него судить стану. Грядет на тебя иной суд!.. И не лицемерь более пред святыми образами — твоя душа уж черна от греха! И токмо единым ты можешь спасти ее… Единым!..
— Нет!.. — выдохнула Ефросинья, поняв Ивана, и впервые в глазах ее прометнулся испуг. — Нет, — сказала она тверже, но взгляд Ивана стал невыносим ей она отвернулась, с болью, со страхом прошептала: Токмо нудма ты пострижешь меня.
— О твоей душе беспокоюсь…
— Мою душу оставь мне…
— Богу ее потребно отдать — всецело… Средь людей ей уж опасно быть. Страшна твоя душа… Страшна, тетка!.. Оттого и прошу: уйди в монастырь. Отстранись!.. Не навлекай своей злобой нового лиха на землю нашу. Уйди, тетка, будь благоразумна.
— Уйти и оставить тебе на растерзание все!.. Все, что полито моими слезами! Нешто не ведаю, чего ты хочешь?!
— Лагоды хочу и спокоя, — резко сказал Иван. — С Володимером мы уживемся. С тобой — нет! Уйди в монастырь… Прошу, слышишь, прошу — уйди в монастырь!
— Нет! — крикнула Ефросинья.
— Нет?! — улыбнулся зловеще Иван. Тяжелое тело его нависло над Ефросиньей, как занесенный топор. Ефросинья приникла к полу — длинные пегие пряди ее волос расстелились у ног Ивана. Иван злобно наступил на них, лишив Ефросинью возможности поднять голову, злобно проговорил, обращаясь более к самому себе, чем к Ефросинье: — И чего ты хочешь? Чего?.. Несчастная!.. Добыть Володимеру престол? А пошто же ему быть на престоле? От четвертого удельного родился он! Что его достоинство к государству? Которое его поколенье? Ведаю, какой яд ты в душе таишь и иных скудоумных тем ядом отравляешь!.. Да истина лишь богу ведома, а не тебе! Не ведая истины, ты движешься корыстью и вновь берешь на душу черный грех, выставляя Володимера вместо меня. Я не похищением, не супостатством, не кровью сел на государство… Божьим произволением рожден я на царство и не усомняюсь в том, понеже меня батюшка пожаловал-благословил государством, да и возрос я на государстве!