Лето на крыше
Шрифт:
Петя глядит не на меня, а на Мартина. Если Мартину понравится то, что я делаю, и я, таким образом, войду с ним в дружбу, то и Пете будет проще подружиться с Мартином. К тому же Петя любит меня и хочет, чтобы я нравилась всем без исключения. Свои чувства он тщательно маскирует, придавая лицу нарочито равнодушное, даже скептическое выражение. Да и поза под стать: руки в карманы, плечи приподняты,— бравый парень. А сам дрожит — им с Мартином предстоит поход в лес за грибами. А ну если Мартин наберет грибов — лес-то ему знаком, а Пете не повезет, как с ловлей рыбы?
Аня
— Улитку, это очень просто,— объясняет она,— берешь кусочек, катаешь, закругляешь и вытягиваешь рожки.
Лига не понимает. Мартин объясняет сестре по-латышски, и та с поразительной ловкостью вылепливает улитку. Аня обескуражена. Когда она объясняла, Лига хлопала глазами, а стоило брату произнести что-то непонятное, как Лига все поняла.
— А если эту колбаску, из которой получилась улитка, расплющить, нарвать по краю и свернуть, то получится роза,— говорит Петя. Розы — это то, чем можно удивить. И точно — розы производят впечатление более сильное, чем превращение мухи в слона. Вылепив свои триумфальные розы, Петя наконец расслабляется, успокаивается.
Теперь можно бы предоставить детей самим себе. Но не тут-то было. Дети вцепляются в меня мертвой хваткой. Они просят меня вылепить и то, и это и прекрасно повторяют за мной. Я вижу, как Мартину и Лиге, несмотря на природу и самостоятельность, недостает таких занятий.
— Целая выставка, только не ломайте! — восклицает Гита. Надо видеть, с каким интересом эта шестидесятилетняя женщина разглядывает каждую зверюшку. Люди, связанные с природой, живущие в ней и ради нее, куда более непосредственны, чем люди, живущие в городах.
— Природа — мой бог,— говорит Гита, показывая свой небольшой, но прекрасный сад.— Деревья — это живые существа.— Гита подводит меня к яблоне.— Это яблоня — старушка. Когда я подхожу к ней, чтобы обрезать засохшие ветви, я прямо чувствую, как освобождаю ее, как она ждала моей помощи и как благодарна мне.
СПРЕССОВАННЫЕ ЭМОЦИИ
Мое детство привило мне стойкий иммунитет к проявлению эмоций, особенно положительных. Я росла в больницах и интернатах, где изъявление радости считалось дурью. Да и веселиться среди прикованных к постелям больных совсем неуместно.
В больнице санаторного типа я впервые увидела лес. В окрестностях Баку, где я жила до этого, настоящих лесов не было. Я полюбила природу с такой страстью еще и потому, что в ней я находила отдохновение от тягот больничной жизни.
Я собирала для лежачих в лесу все, что только можно собрать: цветы, ягоды, шишки, грибы, кусочки сосновой коры.
Попав в лес, я всегда что-то судорожно собираю. Как-то мой муж, который терпеть не может этих поборов с леса, спросил меня: «Почему ты не умеешь просто любоваться цветами, листьями, что за потребность все собирать?»
Действительно, почему?
Но это — все тот же импринтинг. Лес для меня навсегда связан с больницей, с лежачими, с той радостью, которую
Интернаты и больницы отучили меня быть ласковой, проявлять эмоции на людях. В юности я гордилась тем, как я владею собой — никому не дознаться, что происходит в моей душе. Наоборот, чем жалостливей был чей-то рассказ, тем с большей строгостью и невозмутимостью я его выслушивала.
Я была холодна с близкими, не терпела родительских нежностей, приходила в бешенство от изъявлений сочувствия.
Так я жила до рождения сына. Ребенок высвободил мои сдавленные, годами спрессованные и утрамбованные эмоции. Наконец я смогла рассмеяться и расплакаться от души. Так я не смеялась и не плакала с десяти лет, с первого интерната. Я начала оттаивать.
Не могу, к сожалению, сказать, что преодолела свои комплексы и во взаимоотношениях со взрослыми. Потому-то, наверно, щедрая судьба послала мне детей. Сотни детей, с которыми я занималась и занимаюсь по сей день, раскупорили сотни каналов, связывающих меня с миром. Больнично-интернатский опыт здесь не только не мешает, но и помогает с пониманием относиться к моим подопечным.
Но если бы это было лишь моим личным опытом, не стоило бы об этом распространяться. Увы, это опыт всего поколения, чья юность пала на шестидесятые годы. Мы были воспитаны на том, что жалость унижает человека, что человека надо любить, а не жалеть, забыв о том, что «жалость» в своем первоначальном смысле — синоним «любви». Мы были воспитаны на ироническом отношении к жизни, смеялись над карамзинской сентиментальностью. Нашим идеалом была культура подтекста, когда над поверхностью выступает лишь 1/8 айсберга, в то время как 7/8 его находится под водой.
Мы стыдились проявлять добрые чувства, но зато не стеснялись критиканствовать.
Большинство родителей детей, с которыми я занимаюсь, принадлежит к этому поколению. В силу самых разных обстоятельств они так и не смогли изжить этого комплекса, так и не научились смеяться, когда смешно, и грустить, когда грустно. Поэтому с родителями намного трудней, чем с детьми. Они не в силах преодолеть свою зажатость. Если у музыканта зажата рука, он не может играть, если у родителей зажата душа — они не могут нормально, свободно общаться со своим ребенком.
В ЛАТЫШСКОЙ СЕМЬЕ
Детей кормят отдельно. Я спрашиваю у Гиты, почему бы нам не сесть вместе и не покончить разом с этим делом.
Нет. Такой порядок. Дети не садятся за стол вместе со всеми. Зачем им участвовать во взрослых беседах? Кроме того, «мы будем есть разносолы, а детям дается только простая пища».
На столе стоят коричневые керамические миски с творогом, политым сметаной, а сверху посыпанным клубникой с черникой. Около каждой миски — большая керамическая кружка, до середины наполненная молоком. Предусмотрительно. Я наполняю чашку до краев, и Аня вечно обливается.