Лето на улице Пророков
Шрифт:
Мальчик со скрипкой прошел мимо нас вместе со своим товарищем, и, к моему облегчению, доктор Шошан не обратил внимания ни на него, ни на его замечание, которое могло, как мне тогда казалось, задеть больного. Насколько я ошибался в этом своем чувстве, я убедился уже на следующий день, когда снова встретил доктора Шошана, выходя за калитку нашего дома, и он присоединился ко мне и стал в разговоре с заметным удовлетворением предаваться воспоминаниям обо всех тяжких поношениях и оскорблениях и всех великих испытаниях, которые он вынес и претерпел на своем веку во имя своего спасителя. На этот раз его речь не прерывали приступы кашля и удушья, и казалось, что он был прав, когда накануне объяснял мне, что состояние его улучшается и что он должен выздороветь от «этой проклятой простуды», хотя благоприятные перемены все еще не коснулись его голоса, остававшегося глухим, севшим и пришепетывающим. В своем сшитом по мерке и тщательно отутюженном костюме, осанистый и с бодрой походкой, он больше напоминал преуспевающего английского бизнесмена, служившего в молодости офицером в армии Его Величества, чем носителя веры, служившего в молодости в библиотеке Бней-Брит. Улучшение его физического состояния, ясная погода и хорошее настроение объединились, как видно, чтобы разомкнуть оковы забвения и вывести ему на обозрение образы воспоминаний, способных
— Но, в сущности, — продолжает доктор Шошан своим глухим слабым голосом, — нет ничего удивительного в том, что именно он проявил такой крайний воинственный фанатизм, ведь для того чтобы быть настоящим фанатиком, неважно чего — коммунизма, капитализма, буддизма, правого и левого крыла «Тружеников Сиона», психоанализа или Шулхан-аруха[57] — человек должен обладать изрядной долей тупости, если не сердечной, то хотя бы умственной.
Этот тупица и после того, как он вырвался из синагоги, продолжал плевать в его сторону и выкрикивать поношения. Там оказался доктор Морнинг-Роуз, американец и один из пастырей пресвитерианской общины, его добрый приятель еще со времен теологической семинарии, который собирался немедленно вызвать посла Соединенных Штатов, устроить страшный шум в Израиле и в Америке и отдать под суд реб Ицхока и прочих бесчинствовавших преступников, но он, доктор Шошан, умолил его этого не делать, оставить их в покое и обо всем позабыть.
Доктор Шошан украдкой бросил на меня взгляд сбоку, сквозь очки, чтобы проверить, какое впечатление произвела на меня эта история Даниила в современном львином рву, и я ответил изумленным взглядом этому человеку, носившему свой близкий конец в единственном оставшемся легком, хотя в душе удивлялся не жутким львам, растерзавшим его очки и даже наградившим его порцией пощечин, не самому Даниилу, обнаружившему в стае львов одного, учившегося с ним вместе в хедере, и еще одного с истинно христианским сердцем, но тому презрению, которое снискал у христианского миссионера реб Ицхок, еврейский страж города, тем, что был неспособен одолеть лист Гемары.
Презрение это не было исключительным достоянием невежественных праведников вроде реб Ицхока. Упомянув своего приятеля, доктора Морнинг-Роуза, собиравшегося вызвать ему на помощь правительство Соединенных Штатов, доктор Шошан добавил с оттенком снисходительности:
— Добросердечный человек, но невежда и неуч, каких свет не видывал. Не могу понять, как мог Американский пресвитерианский конгресс послать в Святую Землю человека, который в жизни не читал «Institutio Christianii Religioni» в оригинале и не понимает, в чем различие между святым Августином и Фомой Аквинским в вопросе предестинации и в чем величие вклада Кальвина в этот вопрос.
Как только из его уст вышло «величие вклада Кальвина в вопрос предестинации», его жена вышла из двери их дома — и вот она, жена крупная и в теле, каковое отнюдь не распределено сообразно прелести женской фигуры, а сосредоточено в тучности своей на чреслах и оттуда набухает и растет вверх, абсолютно обделяя собою ягодицы и ноги, в тощей костистости осужденные нести груз всей верхней плоти. Эта вопиющая несправедливость вызвала в моей памяти сцену из детских лет, когда поджарый арабский носильщик втаскивал на своей спине жирного и пухлого эфенди в глазную клинику Ландау. Как и тот иссохший носильщик, тонкие ноги госпожи Шошан на деле доказали силу и доблесть, достаточные, чтобы вынести ярмо взваленной на них высоко вознесшейся тучной несправедливости. Красноватое лицо ее в обрамлении желтых, потускневших волос оставалось спокойным и безразличным на протяжении разговора, произошедшего между нею и мужем на голландском языке и вызвавшего в нем сердитое кипение, вновь приведшее к клекоту надвигающегося удушья в охрипшем голосе. Лица обоих отливали краснотой, словно какие-то водоемы, залитые светом заходящего солнца, только водоем ее лица расстилался над бездной покоя, в то время как его представлял собою не что иное, как тонкую пленку, едва прикрывающую бушующие недра. В их речи, чье звучание, знакомое моему слуху, одновременно близкое и далекое, словно диалект идиша, который я, казалось, должен был понять, когда бы слова не перепутались между собой, все время всплывало имя Эртеля — крупнейшего еврейского богача. Поскольку я отродясь не видывал ни его самого, ни даже какой-либо его фотографии, мне неизвестно, как выглядит этот богач, но его имя, слетевшее с уст госпожи Шошан, снова вызвало в моей памяти спину человека, энергичными шагами выходящего из ворот больницы в вечер тренировочного сбора нашего подразделения, и случайный разговор с тем самым статистиком-экономистом, в котором он поведал мне, что удаляющийся вдоль ограды и поглощаемый оранжевым закатным небом силуэт принадлежит не кому иному, как еврейскому миссионеру. Когда силуэт исчез за углом и не осталось ничего, кроме высокой и длинной ограды, я сказал этому экономисту, что каменные ограды всегда пользовались моей любовью и жаль, что сейчас перестали строить подобные
Имя богача, слетевшее с уст жены, и вызвало гневные содрогания на лице доктора Шошана. Когда та отправилась дальше, он пробормотал голосом, дрожащим одновременно от старости, болезни и ярости: «Эртель, Эртель, Эртель». А слегка успокоившись, сказал мне, что сейчас, когда, как я вижу, его жена отправилась в гости к своей подруге, госпоже Эртель, ему уже нечего спешить домой, и теперь он свободен и может подвезти меня на своей машине куда мне будет угодно в городе, и готов даже выехать за пределы города, если у меня есть время и желание немного прогуляться. Упоминание короткой загородной прогулки стерло с его лица остатки сердитых подергиваний, и когда мы уселись в машину, а он стал ее заводить, то сказал мне со смешком, без малейшей горечи и каких-либо признаков гнева, что у его жены есть странная черта характера: она любит богатых людей. Любовь эта, как я понял из его слов, совершенно чиста, поскольку никогда не просила она и никогда не получала от своей богатой подруги никакой выгоды и втайне не вынашивала планов когда-либо в будущем ее получить. Ведь это — платоническая любовь, если так можно выразиться. И вот сейчас она должна была сидеть дома и ждать его возвращения к ежедневному уроку Торы, а на сегодняшний урок была намечена исключительно интересная тема — подход преподобного Иоанна Дамаскина, одного из отцов раннегреческой церкви, к проблеме предестинации. Великую кушию выдвинул рабби Йоханан из Дамесека: «Господь, что добр без меры, как же назначил он от рождения некоторым из людей обрести по смерти геенну?»[58] Но поскольку позвонила госпожа Эртель и пригласила ее на чашечку чаю, мысли его жены тотчас же перепутались, и муж вместе с Иоанном Дамаскиным и геенной, уготованной грешникам, были позабыты. Достаточно этой богатой подруге (или любой другой, лишь бы у нее было изрядное состояние) только разок ей свистнуть, чтобы жена его забросила весь мир и сломя голову бросилась к ней. Ведь что может противопоставить Иоанн Дамаскин, Луис Молина или даже сам Иоанн Кальвин силе платонической любви, вызываемой в ней Мамоной! Действительно, он уже давно перестал удивляться равнодушию жены к проблемам религии. Отец ее, то есть его тесть, блаженна память святого праведника, великий человек, один из столпов современной пресвитерианской церкви, Синай и корчующий горы[59], профессор казуистики и автор нескольких сочинений, вошедших в золотой фонд реформатской церкви Нидерландов, великий сей муж однажды предостерегал его в шутку против вредного влияния собственной дочери на его, Шошана, духовное развитие:
— Береги душу свою от дщери моей Паулы! — сказал он ему тогда. — Она способна изменить твою предестинацию.
И все посмеялись этой шутке. В сущности, она не совершает грехов, и можно даже сказать о ней, что соблюдает все возложенные на нее заповеди, но все это — с полнейшим равнодушием, настолько всеобъемлющим, что даже не пробуждает в ней еретических помыслов. Подруга ее детства Генриетта ван Акерн, напротив, была сердцем и душой фанатично предана религии. Сказать по правде, не люби он Генриетту, он не женился бы на Пауле. И доктор Шошан разразился тихим смехом, прерванным кашлем и клекотом удушья, закончившимися, конечно, платком и заставившими его выключить мотор в тот самый момент, когда он собирался дать полный ход.
Если бы я хоть на миг остановился и призадумался, то не принял бы предложения отправиться в его машине на короткую загородную прогулку. Ведь достаточно такому небольшому приступу кашля (а с ним случаются, как я уже знал, настоящие приступы удушья) настигнуть его посреди дороги, чтобы все тело его содрогнулось и слегка дернулся руль, в результате чего мы врежемся прямо в едущий навстречу громадный бензовоз. Почему именно бензовоз, не знаю, но в воображении я уже видел громадный бензовоз компании «Паз», пыхтя движущийся нам навстречу с мощностью всех своих двухсот лошадиных сил, и доктора Шошана, единым залпом кашля бросающего нас прямо на него, навстречу ужасному крушению, взрыву, огню и столпам дыма. Но вместо того чтобы поступить так, как диктовал здравый смысл, то есть вместо того чтобы извиниться и выйти из машины под убедительным предлогом, что вот прямо в этот самый момент я вспомнил, что забыл дома необходимую книгу, я продолжал сидеть на своем месте в каком-то безволии, потеряв чувство самосохранения и погрузившись в равнодушное подчинение воле слепого случая, и единственным, что меня хоть как-то волновало, было ожидание, сродни напряженному желанию зрителя увидеть, как закончится представление, в котором сам он не принимает участия.
Это оказался не приступ кашля, а несколько отхаркиваний, продолжавшихся недолго, и как только они прекратились, доктор Шошан снова завел машину, бормоча имя Генриетты.
— Генриетта, да… эта Генриетта, как я уже говорил…
И его приглушенный смех снова вспахал борозды вокруг запавшего рта и глаз, красневших сквозь очки, запотевшие от кашля и тем самым заставившие его снова выключить двигатель. Из другого кармана он извлек другой носовой платок, безупречно чистый и тщательно отглаженный, и, протирая стекла очков, поведал историю своих отношений с Генриеттой.
Историю о Генриетте он излагал так, словно находился выше всего, что в ней происходило, словно сам он в свое время не был в нее замешан и не он был тем человеком, что любил Генриетту. Генриетта была и остается, ведь и ныне она жива-здорова, равно как и ее отец, тот самый старый лев, которому наверняка уже исполнилось девяносто лет, если не более того, итак, Генриетта была единственной дщерью сего старого льва, породившего ее в преклонных годах, известного банкира Теодора ван Акерна. По завершении с отличием курса обучения доктор Шошан был назначен, по рекомендации своего профессора, пастырем конгрегации в Амерсфоорте, где имя его в кратчайшее время прогремело благодаря превосходным проповедям, кои произносил он в церкви каждое воскресенье. Нет ничего удивительного, что с точки зрения содержания этих проповедей, широты их размаха, глубины проникновения и вложенных в них познаний они превосходили все то, что дотоле слыхивали амерсфоортские уши, ведь, как известно, сей городок до его прибытия не мог похвастаться выдающимися пастырями.