Лето на улице Пророков
Шрифт:
Еще до смерти старика, в то время, что он по-прежнему ждал в своем красном кресле, когда ему доведется отведать вкусных яств для гурманов, сама она вкушала свою пищу в одиночестве, поскольку кормление мужа не оставляло ей досуга на собственное питание, к тому же распорядок его визитов все равно не был установлен и никогда не совпадал с ее распорядком. А уж после его смерти ей и вовсе не случалось поесть в компании. Тем летом, до возвращения Гавриэля на родину, я видел ее за едой, и сердце мое сжималось под наплывом чего-то странного и потустороннего, словно порыв ветра из мира иного. Отрывая взгляд от книги, полученной от маленького библиотекаря с Абиссинской улицы, я видел с заднего двора верхнюю часть ее фигуры сквозь решетку окна, словно выраставшего из-под пола, так как ее комната, находившаяся за лестницей, была расположена ниже балкона, и стол был придвинут к самому подоконнику. Она сидела, склонившись и как будто целиком погрузившись в стоявшую перед нею тарелку, и во время жевания лицо ее было повернуто к решетке окна, растущего из пола, словно из подземной темницы, навстречу окружающему миру, но глаза, направленные на этот мир, на него не смотрели. Их взгляд словно проходил сквозь него далеко в иной, запредельный мир, в котором она пребывала, или он пребывал в ней, и поэтому то был, по сути дела, отстраненный и отрешенный взгляд грезящей наяву. За едой она словно бы предавалась одновременно двум действиям, не только различным, но и обычно воспринимаемым как взаимоисключающие, ибо одно из них было абсолютно плотским, а другое — абсолютно духовным. Все застольные
Одновременно с обнаженной, абсолютно телесной жизнедеятельностью и параллельно ей в принимающей пищу госпоже Луриа происходили абсолютно душевные и духовные процессы, отражавшиеся в материальном мире или, выходя из берегов, выплескивавшиеся в область физических действий. Когда она преодолевала препоны на нюхательном, отрыжечном и крошечноочистительном этапах и зубы ее принимались ритмично и исправно жевать, словно двигатели мерно плывущего корабля, госпожа Луриа отдавалась стихии своих дум и помыслов, подобно капитану, позволяющему себе предаться безмятежной дреме, выведя судно на морские просторы, за опасные пределы явных и скрытых от глаз прибрежных мелей.
А иногда ее охватывала радость, вызванная частыми и резкими переменами, происходившими в тончайших оттенках мерцания ее далеко унесшихся мыслей, и, возможно, эта радость была не более редкой, чем скорбь, но как скорбь, так и радость, сквозящая в выражении ее лица и темных глаз, сжимала мое сердце, словно порыв ветра из иных широт, хотя вид ее скорбной трапезы угнетал меня сильнее. Спустя многие годы после того, как тело ее вернулось в землю, из которой было взято[71], когда я однажды проходил мимо книжного магазина, мне бросилось в глаза заглавие одной из французских книг на витрине. Это был французский перевод сочинения Мигеля де Унамуно «Le sentiment tragique de la vie», то есть «Трагическое ощущение жизни», и при виде этого заглавия передо мной возник образ хозяйки нашего дома такой, какой я видел ее в окне во время еды. Ту книгу я не прочел и по сей день и не знаю, о чем она, но и сегодня я иногда ловлю себя на том, что повторяю про себя фразу: «Трагическое ощущение жизни», вспоминая скорбь в лице госпожи Луриа за трапезой, ту самую древнюю, примитивную, первичную скорбь, которая словно специально создана была для выражения трагической сущности земной жизни, где существование одного живого организма всегда обусловлено смертью и поеданием другого, живого и сущего, той древней скорби, которая, при всей своей первичности, вытекает не из самого земного бытия, абсолютно безразличного, но из иного, далекого и потустороннего мира. И как скорбь, так и радость, охватывавшая ее в круговороте застольных мыслей, всецело принадлежа к силам природы, проистекала все же из иного, далекого мира, в котором пребывала душа ее, в то время как рот, пережевывающий безвкусное куриное крылышко, сваренное без соли, обеспечивал существование ее тела в мире сем. И так, в процессе еды, она вдруг разражалась громким смехом. Иногда этот смех доносился будто из воспоминаний о забавных делах давно минувших дней, которые она вновь переживала со всей веселостью, а иногда казалось, что она приходит в восторг от шутки, которую шепчет ей на ухо некто, видимый ей одной. Но более всего несли с собой дуновение иного, потустороннего мира эти порывы смеха, рвавшиеся из нее, словно она натыкалась на невероятно смешные описания при чтении развернутой перед глазами где-то там, на краю небес, тайной, загадочной книги, доступной лишь ее взору.
В больших и малых перерывах между едой (ибо, как правило, ей приходилось прерываться, не добравшись до конца трапезы, накрывать тарелку с едой другой перевернутою тарелкой и вытягиваться на диване, чтобы перевести дух, прийти в себя после «волны жара», как она выражалась, накатывавшей на нее несколько раз на дню на протяжении всех долгих лет после того, как обыкновенное у женщин у нее прекратилось[72], или просто отдохнуть от утомительного питания), в перерывах этих, передохнув по мере необходимости, порой мурлыкала она одну из песенок своего детства, проведенного в еврейско-английской школе для девочек имени Эвелины де Ротшильд, а порой со все нарастающим ликованием пела и в полный голос, сохранявший удивительную прозрачность и звонкость.
Не раз я видел, как в те дни, когда на нее нападала такая безудержная радость жизни, она ела жареное мясо в сопровождении квашеных, соленых и перченых врагов своего здоровья и при этом отнюдь не казалась обескураженной сомнениями по поводу противоречия между теорией и практикой. Она, похоже, переставала заботиться о своей жизни именно в тот момент, когда обнаруживала в ней радость и вкус, в другое же время старательно оберегала свою жизнь, тщательно соблюдая со всей строгостью закона самые незначительные мелочи в тончайшей системе питания и охраняя себя от всего, что представляло опасность для земной жизни. И чем более эта жизнь была ей в тягость, чем постылее становилась для нее, тем больше она старалась и тем тщательнее все соблюдала в тоске и печали.
Напомнив блудному сыну, что пенка есть важнейшая часть молока, и отправившись готовить ему кофе по всем правилам здоровья, она стала напевать какую-то песенку. Когда она вернулась на балкон с готовым кофе, лицо ее все еще улыбалось, но тем не менее уготованная Гавриэлю встреча завершилась отнюдь не радостными кликами. Разговаривая с ним, госпожа Луриа впала в сентиментальность, очень быстро превратившуюся во вспышку ярости, подобной которой не случалось с нею со смерти старика. Щегольство сыновьего одеяния — вот что распалило ее гнев. Черная лента на белой «панаме», золотые пуговицы на синем пиджаке, тщательно отутюженная складка белых шерстяных брюк — то легкомысленное, кокетливое, открытое и беззаботное щегольство, которое только что растопило оболочку отстраненности в непроницаемо далеком выражении ее лица. На крайней стадии своей ярости она выглядела
По смерти мужа, а особенно после того, как старый судья завершил ведение дела о наследстве к ее полному удовлетворению, страх денег настолько овладел ею, что она совершенно прекратила посылать их сыну и жаловала его исключительно посылками, тщательно перевязанными целыми мотками бечевки, которые я носил на почту. Посылки те содержали теплое белье — шерстяные кальсоны и фуфайки с длинными рукавами, иногда еще носки и безрукавки.
— Я его хорошо знаю, — говаривала она мне. — Наверняка он там ходит на парижском холоде в коротких тонких трусах и вовек не зайдет в лавку купить себе шерстяные кальсоны.
Деньги она ему посылала до тех пор, пока у нее не было собственного имущества, и хотя то были маленькие суммы, которые ей удавалось сэкономить на собственных нуждах, ей в то время все же не приходило в голову удерживать что-либо у себя, ибо деньги сами по себе не имели в ее глазах никакого значения, и все те войны, которыми она портила жизнь своему мужу, насыщая его горечью[75], разражались лишь постольку, поскольку ей казалось, что причитающееся ей он отдает другим женщинам. Поелику тогда она воевала не из-за денег, а из принципа, можно сказать, что то были своего рода идеологические войны, свободные от всякой корысти. Лишь вступив во владение имуществом старика и впав в страшную тревогу за завтрашний день, она стала дрожать над каждой копейкой и подозревать каждого, а в особенности собственного сына, что тот собирается хитрыми уловками и мошенничеством отнять у нее деньги. Тем не менее, когда сын вернулся на родину, она готова была во время приступов радости, напевая песенки времен своего ученичества и в сердечном томлении вспоминая лучшие годы своей жизни с мужем, благословенна его память, что был «красив как итальянец и большой души человек», в эти минуты готова была госпожа Луриа отдать Гавриэлю все свои сбережения и даже уговаривала его «купить все необходимое, ведь денег, славу Богу, есть в достатке». Но Гавриэль никогда не пользовался подходящими минутами ее щедрости (обычно заканчивающимися тем, что она отправлялась на рынок и покупала ему еще две пары шерстяных носков и полдюжины шерстяных кальсон, которые так и оставались без употребления), хотя прекрасно знал, что сей факт не будет помянут ему добром в час гнева и что первая же искра ярости заново вызовет все ее подозрения в том, что он только и помышляет, как бы своими коварными кознями выманить у нее деньги.
Он также не отвечал ей ни слова в течение всего приступа материнского гнева по поводу золоченых пуговиц на синем пиджаке и трости с круглым серебряным набалдашником, но продолжал сидеть в красном кресле, курить, время от времени прихлебывая безвкусный кофе, который она ему подала, и терпеливо смотреть прямо перед собой. Я видел его и взрывающимся ей в ответ, но к его взрывам я еще вернусь в свое время и в своем месте. Не знаю, достаточно ли слово «терпеливо» передает впечатление, производимое выражением его лица. То было терпение нетерпимости, в котором присутствовало основанное на опыте принятие приговора, но это принятие приговора относилось исключительно к факту приступа ярости, неизбежного в вулканическом пейзаже их встреч, но не к содержанию речей, рвущихся из ее рта и брызжущих на него, подобно побочным продуктам кипения. Речей ее он не только не принимал, но и как будто закрывался от них ставнями, и, словно дождь, не проникающий внутрь дома, слышался лишь шум их затянувшихся потоков, барабанящих снаружи. Речи ее оставались вне его, и он оставался вне ее речей со своим усталым и отсутствующим взором, отстраненным, как и ее взор во время еды.
Когда великая буря стихала и она усаживалась подле него и заводила разговор мягким, как эхо ее мыслей о нем и о его судьбе, голосом, они были похожи друг на друга отсутствующим и рассеянным взглядом своих глаз. Они выглядели как двое сидящих друг против друга в вагоне, увозящем их далеко-далеко, куда глаза глядят. Однако же в отстраненности, которой они так походили друг на друга, заключено было и их несходство. Суть его отстраненности была иной, чем ее. Они сидели друг против друга и одновременно уносились вдаль, но в разных направлениях, в чуждые и несовместимые пейзажи. Она заговорила с ним о нем и начала со старого судьи. Когда Дан Гуткин отправился изучать в Англии юриспруденцию, он не был уже молодым человеком. Он был человеком в солидных годах. Он начал там свои занятия в том возрасте, когда обычно карьера уже сделана.