Лето на водах
Шрифт:
Жалобу супруги посла великой державы нельзя было оставить без последствий, и первые последствия уже наступили: ожидал наказания мичман Кригер, из стража превратившийся в узника; был вызван на допрос брат Ксаверия, который вёл себя по-мальчишески глупо, отрицая абсолютно всё и требуя, чтобы допрашивавшие его полицейские чины непременно обращались к нему «ваше сиятельство».
Во всём этом Лермонтов чувствовал свою вину и особенно терзался за Кригера. О себе же знал точно, что при любом исходе дела Петербурга ему теперь не видать как своих ушей. А каково это будет для бабушки, не хотелось
Каждый раз, дойдя в мыслях до бабушки, Лермонтов старался чем-нибудь отвлечься, вытеснить мысли о ней другими мыслями: страшно было признаваться себе, что детская вера в бабушкину долговечность, такая крепкая в нём ещё недавно, теперь исчезла, и её место заступила глухая, почти постоянная тревога.
Было уже начало апреля, близилась Пасха, но погода оставалась капризной и переменчивой: то, как месяц назад, шёл мокрый снег и над крышей противоположного флигеля низко нависала ровная молочно-серая пелена, то внезапно выходило солнце и комендантский двор наполнялся сиянием и блеском бегущих весенних струй.
На другой же день после вторичного водворения Лермонтова в ордонансгаузе в окне напротив опять появилась та девушка, которая интриговала его раньше и которую он демонстрировал тогда Акиму Шан-Гирею. Аким в следующий раз принёс с собой театральный бинокль, который потом затерялся при переезде на Литейный.
Стоя у окна, девица красовалась, принимая кокетливые позы, потом ненадолго отходила и вновь появлялась, уже переодетая. Распустив волосы, она закидывала за голову полные руки, волнующе белевшие из тёмной глубины окна, и на некоторое время томно застывала в этой позе.
Аким и Лермонтов рвали друг у друга бинокль, потому что на этом сеанс обычно заканчивался — возвращались домой родители девицы.
Однажды Лермонтов написал стихи, посвящённые этой девице, и дал прочесть Акиму.
— Где ж тут у тебя решётка, — усмехнулся Аким, — да ещё двойная?
Не найдя, что ответить, Лермонтов пожал плечами.
— И потом, — войдя во вкус, продолжал Аким, — с чего ты взял, что она — дочь тюремщика? Здесь тюремщиков нет. Просто — дочь чиновника при комендатуре...
— Браво, Акимушка! — иронически похвалил его Лермонтов. — А я-то и не догадался, что мне следовало выразиться напрямик: «дочь чиновника» и указать для верности, какого класса. У вас в артиллерии все эдак о поэзии судят?
На этот раз не нашёлся с ответом Аким. Вспоминая с улыбкой этот разговор, Лермонтов подошёл к окну и сел в стоявшее прямо против него кресло — не такое глубокое и удобное, как на Литейном, но зато почище.
Странное дело: как только он снова переселился в ордонансгауз, ему опять стало недоставать этой девочки из окна напротив. Стоило ей не появиться в течение одного-двух часов, как он начинал испытывать не просто скуку, а какое-то щемящее сиротливое чувство. Машет, чьи поцелуи он ещё чувствовал на губах, не так его наполняла, как эта незнакомая девушка, которая наверняка не сыграет никакой роли в его жизни и забудется сразу же, как только его выпустят. Но пока он здесь, она была нужна...
Соседка не появлялась. Бросив последний взгляд на её окно, Лермонтов со вздохом поднялся и, отойдя вглубь комнаты, сел перед печкой
Лермонтов с детства любил этот таинственный, странно притягательный мир, в который так легко было заглянуть, — стоило лишь открыть печную дверцу, — и сейчас, чувствуя жар на щеках и глазах, он дремотно погрузился в созерцание, понемногу забыв и о соседке, и о Баранте, и о суде, и даже о том, где он находился сам. Стук в дверь вывел его из этого состояния.
— Войдите!.. — неохотно, будто просыпаясь, разрешил Лермонтов, не отводя глаз от заколдованных замков в печке.
Вошёл с извинениями и чуть не на цыпочках караульный начальник, лейб-гренадерский поручик граф Гудович, молоденький, розовощёкий и очень стеснительный.
— К вам хочет пройти какой-то господин учёного вида, — сказал он немного картаво, — назвался Белинским, неслужащим дворянином...
Лермонтов настолько не ожидал подобного визита, что не сразу сообразил, о каком Белинском идёт речь. Сообразив же, вспомнил, как поплатился мичман Кригер, допустивший к нему на Литейном Баранта, и хотел отказаться от встречи.
— Вы не забыли, граф, — спросил он Гудовича, — что ко мне запрещено пускать кого-либо, кроме слуг?
— Если вы боитесь, Михайла Юрьич, доставить мне неприятность, то напрасно, — краснея, ответил Гудович, ещё больше картавя, — сегодня никого из здешнего начальства уже не будет, а дежурный плац-адъютант поверял меня всего какой-нибудь час назад... Господин же Белинский очень просится...
— Ну, смотрите сами, граф, — ответил Лермонтов, — если вы его не допустите ко мне, я не обижусь. Впрочем, свиданье наше не будет долгим: его, наверное, прислал Краевский по журнальным делам...
— Ну, вот видите! — обрадовался Гудович, которому очень хотелось услужить известному писателю, — Раз по делу, так какие разговоры... Я пропущу его...
Он быстро вышел, позвякивая длинными пехотными шпорами, и через некоторое время Лермонтов услышал в коридоре его свежий юношеский голос: «Да, да, сударь, здесь!»
Раздался нерешительный стук в дверь. Прежде чем ответить, Лермонтов отклонился в кресле и посмотрел на окно: там, за стёклами, никакого движения не было, а палевая занавеска в окне соседки висела по-прежнему неподвижно. Потом он всё так же вяло произнёс:
— Войдите!
Дверь со скрипом наполовину приотворилась, и на пороге показался Белинский — в короткой дошке, усеянной, как стеклярусом, блестками капель, и держа в руке остроконечную меховую, тоже намокшую, шапку, из тех, какие носят недостаточные чиновники и городские извозчики — «ваньки». Под мышкой у Белинского зажат был небольшой портфель из чёрной замши, который Лермонтов уже однажды видел в редакции «Отечественных записок». Протиснувшись в дверь боком, он тихо спросил с робкой, почти виноватой улыбкой: