Лето на водах
Шрифт:
Таким был Чернышёв за школьной партой, таким же он оставался и в министерском кресле... Впрочем, что-то очень похожее рассказывал о своём питомце и бывший воспитатель государя, пожелтевший от древности граф Ламсдорф. Тот же Волконский подтверждал это и прибавлял, что по-солдатски прямой и грубый Ламсдорф, уличив маленького Николая Павловича в ябедничестве, нещадно драл его и надолго ставил под ружьё у дверей классной комнаты, о чём впоследствии боялся вспоминать...
Почувствовав, что мысли его приняли опасное направление, Меншиков, чтобы от них отделаться, наклонился к
— Когда вашему сиятельству угодно будет получить от меня соображения к диспозиции?
— Чем скорее, тем лучше, — удивившись непривычной исполнительности ленивого Меншикова, ответил Чернышёв.
— Тогда — в конце Светлой недели, не позже двадцатого, — пообещал Меншиков.
— Отлично, князь! — обрадованно затряс серыми буклями Чернышёв.
Тем временем государь, несколько раз пролистав от начала и до конца военно-судное дело поручика Лермонтова, всё ещё не решил, как с ним поступить.
Николай Павлович испытывал сильное искушение пренебречь ходатайством генерал-аудиториата, пренебречь просьбами за Лермонтова жены и брата, великого князя Михаила, и, не мудрствуя лукаво, содрать с доброго молодца золотые эполеты и отправить по этапу куда Макар телят не гонял. Но, кроме этого, по меньшей мере странного ходатайства судей и генералов, кроме робких и униженных просьб жены и настойчивых уговоров брата (который, кстати, действовал явно по внушению своего любимчика Философова, лермонтовского родственника), было здесь ещё одно обстоятельство, которое мешало государю воздать по заслугам этому наглому стихоплёту: история Лермонтова известна была уже за пределами России и даже в Париже далеко не всеми истолковывалась в пользу молодого Баранта, а заодно — и старого.
При европейских дворах — в Берлине, в Париже, в Лондоне — никто, разумеется, Лермонтова не читал, но болтливые дипломаты и праздношатающиеся вояжёры вбили в головы тамошним нотаблям, что это — крупный поэт, заменивший России погибшего Пушкина, и выбросить его из общества было бы невозможно без значительного ущерба для престижа страны, которая претендует на роль цивилизованной.
В этом Николай Павлович отдавал себе ясный отчёт.
— Ну-ка, Чернышёв, дай мне ещё раз взглянуть на донесение Головина! — бодро выпрямившись в кресле, неожиданно обратился он к военному министру.
— Оно на столе у вашего величества, — с тревогой ответил Чернышёв, боясь, что доклад может теперь затянуться до вечера.
Меншиков тоже тоскливо оглянулся на окно, за которым желтели стены его министерства, и ему, будто школьнику домой, захотелось в свой кабинет. Не пустой и голый, как этот, а уютный, комфортабельный и элегантный, как каюта флагманского корабля...
— Да, каша там заварилась крутенькая... — весело и негромко, как бы про себя, сказал государь, перечитывая донесение кавказского главнокомандующего. — Чернышёв, а ты заготовил приказ о зачислении навечно в списки полка... постой, какой там полк?.. в списки Тенгинского полка — рядового Осипова?
— Я ждал распоряжения вашего величества.
— Так вот, заготовить сегодня
Ясный взгляд Николая Павловича был серьёзен, а в голосе звучали низкие баритональные нотки, как всегда, когда он командовал на плацу или вообще произносил нечто важное и значительное.
Чернышёв почтительно наклонил голову.
И опять без всякого перехода, как умел это делать только один он, государь стряхнул с себя торжественность и серьёзность и сказал тем ёрническим тоном, от которого передёргивало женщин и дипломатов:
— Но негоже нам обходить и господ офицеров, хоть одного из них надо зачислить. Так, что ли, Чернышёв? А? Ну, если не навечно, так, по крайней мере, на некоторое время...
Небрежно придвинув к себе сентенцию по военносудному делу поручика Лермонтова, государь взял первый попавшийся под руку карандаш, взглянул, хорошо ли отточен кончик, и быстро написал: «Поручика Лермонтова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина и гр. Браницкого освободить от подлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. В прочем быть по сему...»
Кудряво и крупно расписавшись — «Николай», государь поставил дату: «С. Петербург, 13 апреля 1840».
— Ну вот, — кладя карандаш, сказал он, — теперь, думаю, все будут довольны...
В самом деле, теперь в Европе уже никто, даже из самых завзятых либералов, не осмелился бы осудить русского царя за то, что он перевёл офицера из одного гарнизона в другой. Ведь с Лермонтовым, в сущности, только это и произошло. Жена и брат тоже должны будут оставить его в покое...
Чернышёв, сохраняя на дряблом лице важность и почтительность, прочёл резолюцию и передал её Меншикову, поскольку слова «в прочем быть по сему» касались его подчинённых — мичмана Кригера, сидевшего на гауптвахте, и капитан-лейтенанта Эссена, отделавшегося замечанием.
Меншиков подержал бумагу только для виду: когда государь заговорил о внесении погибшего солдата Осипова навечно в списки Тенгинского полка, действовавшего в самых опасных, самых гиблых местах, у морского министра мелькнула догадка, что Николай Павлович втайне мечтает о такой же участи и для Лермонтова. Да, пожалуй, даже и не втайне: зловещая шутка о том, что нехорошо, мол, обходить господ офицеров, достаточно прозрачна...
20
Амабль Гийом Проспер Брюжьер, барон де Барант, посол французского короля при российском императорском дворе, принадлежал к той породе людей, которых никакие социальные бури, никакие перевороты и революции не могут лишить веса и значения в обществе. Предки посла, худородные дворяне, издавна обитавшие на юге Франции, сделали своей наследственной профессией справедливость, провозглашаемую от королевского имени, и ревниво следили за тем, чтобы во всех предусмотренных законом случаях преступник — особенно если он крестьянин или мелкий горожанин — неукоснительно и без проволочек отправлялся в тюрьму или на виселицу.