Лев Толстой
Шрифт:
Еще более страшная угроза ощущается в кошмаре Анны – «Старичок с взлохмаченной бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло его ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею». Сон этот повторялся не раз, и даже Вронский почувствовал однажды весь его ужас. В то мгновение, когда Анна бросится под поезд, она увидит того же мужичка, который, «приговаривая что-то, работал над железом».
Другое предзнаменование – гибель любимой лошади Вронского Фру-Фру. По его вине она падает и ломает спину, предвосхищая гибель Анны, не вынесшей равнодушия своего любовника. Невероятно схожи описания Вронского перед уступившей ему наконец
Дурные предзнаменования становятся отчетливее, когда Анна, вернувшись после встречи с сыном, вынимает из альбома его карточки: «Оставалась одна, последняя, лучшая карточка… Маленькими ловкими руками, которые нынче особенно напряженно двигались своими белыми тонкими пальцами, она несколько раз задевала за уголок карточки, но карточка срывалась, и она не могла достать ее. Разрезного ножика не было на столе, и она, вынув карточку, бывшую рядом (это была карточка Вронского, сделанная в Риме, в круглой шляпе и с длинными волосами), ею вытолкнула карточку сына». Деталь эта поражает – любовник изгоняет из ее жизни сына…
Еще один символ – горящая свеча, глядя на пламя которой Анна вдруг чувствует дуновение смерти и поскорее зажигает вторую, пытаясь защититься от надвинувшегося на нее мрака. Второй раз свеча эта возникает в момент ее гибели под колесами поезда: «И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».
Страх сопровождает не только Анну: Долли боится за будущее детей, Николая, брата Левина, страшит мысль о том, что «там» (единственная глава романа, у которой есть название – «Смерть»). Стремление любого персонажа к счастью обречено на провал. Даже пара Кити – Левин не в силах сопротивляться проклятию, тяготеющему над теми, кто привязан сильнее телом, не душой. Рассказывая их историю, автор попытался противопоставить семейное счастье безнравственной внебрачной связи. Но блаженство у домашнего очага – иллюзия, Левина одолевают сомнения, он ни в чем не может найти успокоения, кроме простой мужицкой веры. И получается, что семейный рай Кити и Левина ничуть не спокойнее ада запретных страстей, сжигающих Анну и Вронского.
Странное дело, так же, как в «Войне и мире», люди исключительные, блестящие, отмеченные чем-то особым – исчезают, остаются обычные, средние, соблюдающие дистанцию и от добра, и от зла. Умирает князь Андрей со своими мечтами, сомнениями, гордостью, остаются Безухов и Ростов, умеющие довольствоваться полутенями. Анну и Вронского уносит со сцены неистовый порыв ветра, победителями остаются Кити и Левин – добродетельные и скучные, которых ставят всем в пример их соседи. Можно ли считать это апологией серости со стороны Толстого? Нет, просто он уверен, что если человечество и нуждается время от времени в людях исключительных, способных встряхнуть задремавший мир, то историю движут люди самые обыкновенные. И будущее, хотим мы того или нет, принадлежит Безуховым, Ростовым, Левиным, не великим, но добродетельным. Толстой на их стороне и как помещик, и как отец семейства. Он оправдывает себя, оправдывая их. Если же иногда ему хочется занять сторону восставших идеалистов, из этого ничего не выходит: он осуждает частную собственность, продолжая приобретать земли, и приглашает на праздник палачей, осуждая смертную казнь.
Впрочем, вопреки его желанию, в романе привлекательны проклятые, а не святые, и Анна настолько выше всех остальных персонажей, что ее именем роман назван, а эпиграф «Мне отмщение, и аз воздам» лишь подчеркивает, что причина ее несчастий – высшее, Божественное решение, не подлежащее обжалованию.
В этом кажущемся на первый взгляд исключительно реалистичном повествовании все – колдовство, даже предметы – свеча, заснеженное окно, красная сумочка Анны – обладают какой-то сверхъестественной магией.
Толстой представил на суд читателей трагедию, на которую они жадно набросились, привлеченные прежде всего описанием высшего общества, греховной
Александрин Толстая сообщает племяннику, что каждая глава его романа приводит общество в волнение, что нет конца комментариям, хвалебным откликам, спорам, как если бы речь шла о чем-то, что касается каждого лично.
Фет в восхищении, утверждает, что со времен сотворения мира не было ничего подобного и не будет.
Профессиональные критики тоже не остались в стороне.
В. Чуйко в «Голосе» сравнивает Толстого со Стендалем, но Стендаль, по его мнению, «из одного первичного психологического предрасположения… строит весь характер, и если этот характер кажется живым, то только благодаря необыкновенной логике, с которой Бейль развивает последовательно из одного общего предрасположения все неизбежности, определяемые жизнью и положением. У гр. Толстого на первом плане жизнь и люди… его творчество – не теоретический процесс, а сама жизнь, как она отражается в его мысли».
Другой критик из того же издания утверждает, что нет никого схожего с Толстым во всей зарубежной литературе, а в России только Достоевский может к нему приблизиться.
Суворин в «Новом времени» отмечает, что Толстой не щадит никого и ничего, описывает любовь с реализмом, которого до сих пор никому в России достичь не удалось.
Стасов добавляет к этому, что Толстой один идет вперед, тогда как другие литераторы отступают, молчат, теряют лицо…
Достоевский, осуждая автора за его воззрения на войну против турок, высоко оценил роман в целом, говоря, что «Анна Каренина» есть «совершенство как художественное произведение, подвернувшееся как раз кстати и такое, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, свое, родное и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром, что составляет уже наше национальное „новое слово“, или по крайней мере, начало его, – такое слово, которого именно не слыхать в Европе и которое, однако, столь необходимо ей, несмотря на всю ее гордость… Сам судья человеческий должен знать о себе, что он грешен сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к Милосердию и Любви».
Но были и другие отзывы, полные сарказма и обвинений. Скабичевский утверждает, что роман пропитан «идиллическим запахом детских пеленок, а сцена падения Анны – „мелодраматическая дребедень в духе старых французских романов, расточаемая по поводу заурядных амуров великосветского хлыща и петербургской чиновницы, любительницы аксельбантов“. П. Ткачев в „Деле“ обвиняет Толстого в падении нравов, называет роман эпопеей барской любви и, пародируя стиль автора, предлагает ему написать роман, изображающий любовь Левина к его корове Паве. Анонимный критик из „Одесских ведомостей“ заявляет, что роман от начала и до конца это еда, питье, охота, балы, скачки и любовь, любовь, любовь, в своих самых низменных проявлениях, без какой бы то ни было психологии. И предлагает читателям показать ему хотя бы полстраницы, где он нашел бы мысль или намек на нее.
Тургеневу роман тоже не понравился. В письме Суворину от 14 марта 1875 года он пишет, что „в „Анне Карениной“ он, как здесь говорят, a fait fausse route, влияние Москвы славянофильского дворянства, старых православных дев, собственного уединения и отсутствия настоящей художественной свободы“. И продолжает, обращаясь к Полонскому: „Анна Каренина“ мне не нравится, хотя попадаются истинно великолепные страницы (скачка, косьба, охота). Но все это кисло, пахнет Москвой, ладаном и старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.».