Лев Толстой
Шрифт:
«Сапожник вскоре заснул и сильно захрапел, так что граф вскочил с испуга и сказал мне:
– Сергей, разбуди этого человека и попроси его не храпеть, – вспоминал Арбузов.
Я подошел к дивану, разбудил сапожника и говорю:
– Голубчик, вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит.
– Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать?
Не знаю почему, но после этого он все-таки не храпел».
Утром, напившись горячего чаю, Арбузов пошел на службу, Толстой – смотреть, как монахи работают. Вскоре по монастырю разнесся слух, что граф Толстой инкогнито находится среди паломников. Монахи расспросили Арбузова, тот с облегчением
Началась суматоха, багаж знатного гостя перенесли в гостиницу первого класса, где «все обито было бархатом». Толстой протестовал, говорил, что останется с нищими, но согласился, увидев чистую постель, кресла и хороший пол.
«Сергей, коли меня узнали, делать нечего, дай мне сапоги и другую блузу, я переоденусь и тогда пойду к архимандриту и старцу Амвросию», – сказал он Арбузову.
У архимандрита Лев Николаевич пробыл часа два-три. Потом, как и в предыдущее свое посещение пустыни, захотел увидеться с Амвросием. Около тридцати богомольцев вот уже несколько дней дожидались у его кельи благословения и совета старца. Они переминались с ноги на ногу и шептали молитвы. У крыльца – мужчины, за домом – женщины, в прихожей – паломники в духовном сане.
Толстой провел у Амвросия четыре часа. Старец, слышавший об его антицерковном настроении, убеждал посетителя покаяться, подтверждая свои доводы отрывками из Священного Писания. Лев Николаевич стоял на своем и даже указал старцу на ошибку в его цитировании Евангелия. Выйдя из кельи, подал милостыню ожидавшим старца.
Утром следующего дня, вновь надев мужицкое платье и в сопровождении своих двух товарищей двинулся в обратный путь. Сил идти пешком до Ясной не было, в Калуге сел на поезд. Но ехать решил третьим классом – его место было среди обиженных судьбой. С саркастической улыбкой взирал на хорошо одетых мужчин, поднимавшихся в вагон первого класса. Все время пути беседовал с соседями, в которых видел братьев во Христе.
Прибыв на вокзал в Тулу, с удовольствием обнаружил там кучера Филиппа, приехавшего за ним, – перед отъездом из Калуги Толстой телеграфировал Софье Андреевне.
Сразу по приезде Лев Николаевич получил письмо от Тургенева с приглашением в Спасское. Он прибыл восьмого июля, но оказалось, что ошибся, – его ждали только девятого утром. Среди ночи гостивший у Ивана Сергеевича поэт Полонский проснулся от звука шагов и лая собак и при свете свечи заметил какого-то всклокоченного мужика, который расплачивался с другим такого же вида. Внимательного посмотрев на поэта, он спросил: «Это вы, Полонский?», тогда только тот признал в мужике графа Толстого.
Тургенев еще не ложился и радостно встретил гостя, показал ему обновленный, свежевыкрашенный дом, к чему Лев Николаевич остался совершенно равнодушен. В дневнике появилась запись: «У Тургенева. Милый Полонский, спокойно занятый живописью и писаньем, неосуждающий и – бедный – спокойный. Тургенев боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни».
Толстой рассказал этим двум эстетам о своей поездке в Оптину пустынь, о своем понимании религии. Его вежливо выслушали, робко возражали, во взгляде Тургенева читались сочувствие и нежность.
Толстой провел в Спасском два дня, двенадцатого июля вернулся домой, а тринадцатого с сыном Сергеем уехал в самарское имение, где не был уже два года. Провожая их, Соня грустила. Но огромное поместье, леса, лошадей нельзя бросать на произвол судьбы. К тому же курс лечения кумысом совершенно необходим мужу. И на этот раз билеты были куплены в третий класс. На каждой станции на перроне собиралась толпа с криками «Ура!» – тем же поездом ехал великий князь Николай Николаевич.
В Самаре нищета народа в сравнении с его собственным достатком вновь
Но на его собственных землях крестьяне не были без работы – косили, жали, убирали, молотили зерно. Цены на лошадей росли: Толстой рассчитывал просить сто рублей за хорошего жеребенка, сто двадцать за взрослую лошадь. По его расчетам, имение должно было приносить от десяти до двадцати тысяч рублей в год. О чем с гордостью и сообщил жене, приписав: «Одно было бы грустно, если бы нельзя было помогать хоть немного, это то, что много бедных по деревням, и бедность робкая, сама себя не знающая». Соня, со своим всегдашним трезвым взглядом на мир, отвечала: «Во всяком случае ты знаешь мое мнение о помощи бедным: тысячи самарского и всякого бедного народонаселения не прокормишь, а если видишь и знаешь такого-то или такую-то, что они бедны, что нет хлеба или нет лошади, коровы, избы и пр., то дать все это надо сейчас же, удержаться нельзя, чтобы не дать, потому что жалко и потому что так надо».
Занимаясь хозяйственными вопросами, жалея бедных, Толстой не оставлял свои религиозные раздумья. Порвав с официальной церковью, все чаще обращал внимание на разные секты, в том числе на молокан, живших в Самарской губернии. Он посетил их и записал после в дневнике: «20 июля. Воскресенье. У молокан моленье. Жара. Платочком пот утирают. Сила голосов, шеи карие, корявые, как терки. Поклоны. Обед: 1) холодное, 2) крапивные щи, 3) баранина вареная, 4) лапша, 5) орешки, 6) баранина жареная, 7) огурцы, 8) лапшинник, 9) мед». В письме к Софье Андреевне Толстой говорит о том, что «и серьезность, и интерес, и здравый, ясный смысл этих полуграмотных людей – удивительны». Читал им отрывки из своего Евангелия, присутствовал при их толковании Евангелия.
Кумыс, отдых, жизнь вдали от семьи, как всегда, угомонили его нервы. Успокоенный, расслабленный, полный нежности к людям, он уже корил себя за то, что решил посвятить жизнь размышлениям, тогда как жена его одна тянет тяжкий воз воспитания детей и ведения домашнего хозяйства.
«Ты не поверишь, как меня мучает мысль о том, что ты через силу работаешь, и раскаяние в том, что я мало (вовсе) не помогал тебе, – пишет он ей 24 июля. – Вот уже на это кумыс был хорош, чтобы заставить меня спуститься с той точки зрения, с которой я невольно, увлеченный своим делом, смотрел на все. Я теперь иначе смотрю. Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди могут и должны смотреть на все, как я. Я много перед тобой был виноват, душенька, бессознательно, невольно виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, нужно забыть все. И я слишком забывал о тебе и каюсь. Ради Бога и любви нашей как можно береги себя. Откладывай больше до моего приезда, я все сделаю с радостью и сделаю недурно, потому что буду стараться».
И шестого августа: «Только бы Бог донес нас благополучно ко всем вам благополучным, и ты увидишь, какой я в твоем смысле стану паинька».
А в одном из следующих писем сообщает о намерении вновь заняться литературой. Соня счастлива:
«Каким радостным чувством меня охватило вдруг, когда я прочла, что ты хочешь писать опять в поэтическом роде.
Ты почувствовал то, чего я давно жду и желаю. Вот в чем спасенье, радость, вот на чем мы с тобой опять соединимся, что утешит тебя и осветит нашу жизнь. Эта работа настоящая, для нее ты создан, и вне этой сферы нет мира твоей душе.