Лев Толстой
Шрифт:
Повзрослевшая и посерьезневшая Маша стала настоящим и радостным открытием для Толстого. Столь радостным, что он боялся этому поверить, спугнуть счастье, о чем писал Черткову осенью 1887 года: «Маша дочь так хороша, что постоянно сдерживаю себя, чтоб не слишком высоко ценить ее… Не нарадуюсь я на эту девочку, всё у ней цельно, из одного источника — от отношений ко мне, матери, прислуг до пищи и отношений к лечению». И позднее Толстой часто выделял в семье Марию Львовну как самое близкое и дорогое существо: «Большая у меня нежность к ней. К ней одной. Она как бы выкупает остальных», «Маша хороша. Одна радует».
С матерью отношения Марии Львовны складывались далеко не так сердечно, как с отцом. Кажется, всё раздражало в дочери Софью Андреевну, особенно духовная близость к отцу. С неудовольствием,
Опираясь на эти и другие, близкие по духу слова матери и на некоторые свои личные наблюдения, Александра Львовна категорично заключает: «Для матери Маша была — крест, для отца — она была утешением». Пожалуй, всё же эта броская формула в большей степени подходит к отношениям резковатой и прямолинейной, не признававшей оттенков и полутеней Александры Львовны с родителями. В Марии Львовне было так много любви и отзывчивости на страдание и боль, что она всех располагала к себе, заставляя Софью Андреевну жалеть ее и печалиться о том, что так сложно и трудно всё сложилось между ними, винить в этом себя, что само по себе весьма ценно — к покаянию и признанию ошибок и грехов она была мало склонна: «С Машей всё тяжело: она ездит с девчонкой к тифозным; я боюсь и за нее и за заразу, и ей это высказала. Хорошо, что она помогает больным… но она меры не знает ни в чем. Впрочем, сегодня говорила я с ней кротко, и мне так ее жаль было, и жаль, что мы непоправимо чужды друг другу». Наступил и переломный момент, когда чуждость во многом удалось преодолеть. Произошло это во время болезни Ванечки:
«Прошлую ночь, когда Ванечку душило, я побежала спросить Машу, нет ли рвотного. Она спала и мгновенно проснулась. С добротой и готовностью она вскочила… когда она, вставая, повернула ко мне свое лицо, оно показалось мне такое тоненькое, доброе, трогательное, что первое мое движение было ее обнять и поцеловать. Как она удивилась бы! Сегодня я весь день вижу в ней это доброе выражение и люблю ее. Если б я могла навсегда поддержать в себе это чувство к ней, как я была бы счастлива! Я постараюсь».
Чувствуя себя виновной в недостаточной любви к Маше, Софья Андреевна успешно преодолевает подозрительность и недоброжелательность к ней, подогреваемые преимущественно преданностью дочери идеям и идеалам отца. Теперь Мария Львовна совсем уже не «крест» — кротка, мила, полезна, «нежная, легкая и симпатичная». И ее всегда жалко — болезненную, несчастную и, с точки зрения Софьи Андреевны, запутавшуюся, сбитую с толку отцом. Она переживает серьезную болезнь Маши (август 1897 года), с ужасом прислушиваясь к ее страшному бреду; страх потерять дочь во время болезни еще больше привязал к ней. Потом будет терзаться тяжело складывающейся замужней жизнью дочери, ослабевшей, сгорбленной, нервной, с глазами, всегда наполненными слезами, из года в год рожающей мертвых младенцев — пытка, в которой она склонна обвинять Толстого и вегетарианство.
Жизнь Марии Львовны после замужества действительно изменилась к худшему. Трудовые и благотворительные будни ушли в прошлое, как и простая крестьянская одежда и почти спартанский стиль жизни. Теперь пригодилась и доля наследства, от которой некогда, порадовав отца, она отказалась, Выписана была тщательно выбранная из каталога новая дорогая обстановка самого аристократического вида. Понадобилась и прислуга. Соответственно изменились и наряды: всё в доме и усадьбе стремилось соответствовать приличиям и хорошему тону. Супруги, правда, много занимались благотворительностью, что снискало им любовь народа, но было что-то натужное, неестественное в этой благотворительности. На всем была печать постоянного несчастья, груз несбывшихся надежд. Исчезла бодрая, веселая Маша; теперь резкие звуки вызывали слезы, музыка — рыдания.
Толстой с грустью и болью следил за страданиями
Ноябрь в России и всегда-то время тоскливое, промозглое, тревожное. Ноябрь 1906 года выдался особенно мрачным: дул сильный ветер, низко нависали облака, целыми днями шел дождь со снегом (не яснополянская, а типично петербургская погода из «Двойника» и «Записок из подполья» Достоевского). Мария Львовна, возвращаясь из деревни, жестоко простудилась. Болезнь развивалась стремительно, она буквально в несколько дней сгорела. Страха смерти Мария Львовна не испытывала, во всяком случае, скрывала его от родных. Перед смертью сказала отцу: «Я счастлива, что умру раньше тебя, так как, как бы то ни было, а твою смерть я бы не пережила». Последние часы Толстой был рядом, боясь что-либо упустить в эти, как он веровал, самые важные мгновения человеческой жизни; записал в дневнике: «Она сидит обложенная подушками. Я держу ее худую милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа — одно из самых важных, значительных времен моей жизни». И еще с некоторым мистическим и очень толстовским видением смерти: «Смотрел я всё время на нее, как она умирает: удивительно спокойно. Для меня — она была раскрывающее перед моим раскрыванием существо».
Похоронили Марию Львовну на кладбище, где покоились другие Толстые. Гроб несли долго, через всю деревню. Выбегали из домов люди — все любили сердобольную дочь Толстого. А он простился с Машей раньше, у каменных столбов, один пошел домой по прешпекту. Илья Львович посмотрел ему вслед: отец шел по тающему мокрому снегу частой старческой походкой, резко выворачивая носки ног. Не обернулся он ни разу. Толстой простился с самым дорогим и близким существом. Он с большим трудом сдерживал рыдания. Но надо было держаться, уже без Маши. Часто повторял с грустью последние годы: «Если бы Маша была жива…», «Если бы не умерла Маша…»
С сыновьями у Толстого таких близких, сердечных отношений не было. Он держался с ними нередко настороженно и подозрительно. Михаил Сергеевич Сухотин записал состоявшийся в феврале 1907 года разговор с Толстым по секрету и в запертом кабинете: «Спросил, не завидуют ли мне мои дети? Затем стал говорить, что, кроме сына Миши, все его сыновья имеют к нему дурное чувство зависти. Я ему доказывал, что если такое чувство у кого и есть, так только у Левы, который имеет основание испытывать jalousie de m'etier, прочие же, напротив того, должны иметь поползновение хвастать своим знаменитым отцом и украшать свое ничтожество его именем. Но Л. Н. стоял на своем».