Левый полусладкий
Шрифт:
Левый полусладкий
1
Мужчины всегда рисуют — так говорят женщины. Да, воображение предвосхищает, раскованность зовет, воплощение разочаровывает, но снова — мужчина всегда рисует. Он идет, как зверь на запах, по следу маленькой рыси, мысленно раздевая ее, мысленно погружаясь в ее плоть, раздвигая ткани до хруста косточек, мысленно делая с ней самое невообразимое… «Такая женщина — и не моя», — это был безотказный крючок, она обычно вздергивалась, это ее задевало, она встряхивала прической, проходила вперед, но вот повторение коронной фразы останавливало ее. «Ну и что дальше?» — «Да ничего, просто так, действительно, такая женщина — и не моя…» — «Исчезни, мальчик, не то у моих ворот ребятки тебе объяснят, что почем». Она макнула во влажный язык свой хищный палец и провела сладкой слюной по моим губам, как бы навсегда пометив пороком, эротикой и сексом. И растворилась в толпе цокающих языками,
Эмоциональная сфера для меня всегда была важнее физической, и все чаще и чаще я рассматривал красоток на улицах, превращаясь из юноши в мужчину, и все ярче и осязаемей представлял себе и представлял — вот она входит ко мне в комнату и, сбрасывая на ходу свои шпильки, мягко оседает на диван, обнажаясь до полуног, полуколеней, и вот…
Она уходит, уходит своими длинными ногами, пойманными стрельчатыми черными чулками, шуршащими в них своей рассыпчатой плотью на каждом шаге, словно летнее ленивое южное море, достающее меня запахом медуз и соленого железа. Я топаю за модельным каблуком, постоянно что-то переворачивая в себе, но поверх всего и насквозь свербит одно: ну кто же таких… Внезапно она остановилась, и я, как автомобиль, не соблюдавший дистанцию, втыкаюсь в ее катафоты. Сотрясение выбило из меня скрытый вопрос. Она не хлопнула даже ресницами и как-то покровительственно-сочувственно выдохнула мне в лицо: да такой же как ты, только у него денег побольше…
2
В пятнадцать лет попав впервые в Москву, и сразу на Казанский вокзал, я приобрел мой первый сексуальный опыт. Прокомпостировав свой билет до Пензы, я стал беспечно гулять вокруг вокзала среди полупьяных носильщиков и транзитного люда, задиравшего головы на все дива столицы. Вдруг ко мне подошли два парня и прямо спросили: «Ну что, девочку хочешь? Двадцать пять рублей»… Я воскликнул: «Конечно!» и задохнулся от восторга. «Пошли с нами». Отчаянная дурь — куда, с кем, но ноги думали вместо меня. Хлопцы подвели меня к такси, открыли заднюю дверцу — там на сиденье сидела молодая и, как мне показалось, красивая цыганка. Как только я сунул голову внутрь, она неожиданно раскрыла свою блузку, и я увидел обнаженную грудь, напомнившую мне недозревшую грушу дюшес, с огромной черной родинкой… Все меня испугало мгновенно — и такси, и легкая неприбранность цыганки, и наглые парни, чуть ли не вталкивающие меня в такси, но больше всего эта черная родинка, как что-то лишнее в природе моего представления о женской груди, — ведь так я впервые увидел женскую грудь живой и без купального лифчика. Я неожиданным образом вывернулся и убежал под мат альфонсов.
Когда мы были старшими школьниками, то высшей гордостью для нас было «дать в руку». Вечерами мы выходили на ловлю своих сверстниц в затихающий город, шалевший разнополыми однолетками. Нужно было познакомиться, погулять, затем посидеть на скамейке и… «Ну и что вчера?» — «Целовались взасос, аж губы синие и яйца болят, чуть не кончил». — «А она?» — «Она потом сбежала…» — «Ну а ты?» — «Да так, сидели рука в руку, попробовал поцеловать, она прыснула и смылась…» Я молчал. «Ну а ты?» Я гордо молчал. «Ну а ты?» Я медленно тянул: «Дал в руку…» — «Ух ты, ух ты…» Я уходил победителем. Но вскоре этого становилось мало. Нужно было двигаться дальше. Хотя все мальчишки побаивались чего-то и больше привирали. «Она у меня вчера чуть не откусила…» И чаще такое сладкое представлялось чем-то космическим, хотя это иногда и случалось, но как-то неловко и удовольствия большого из-за нервозности и беспокойства не доставляло. А вот дать в руку — это было какой-то властью над девицей — то, что она какое-то время держала тебя за самый оголенный провод твоей энергетики и трепетала при этом, и ты трепетал тоже. Это было высшим моментом искренности и наслаждения. Большего не хотелось, ибо это уже были большие проблемы, с которыми никто не хотел сталкиваться. А вот дать в руку и убежать — то был высший класс… То был высший класс…
3
А жизнь на улицах забирала свое, и мы иногда замечали, как поколение чуть старше нас, уже попробовав на вкус то, к чему мы только подбирались с тихой страстью и искусом, уже столкнулось с этим на уровне ресниц, дыханий, взглядов, тяги кожи к коже и страдали от этого, каждый получив свое. Однажды я, беспечный, несся домой под вечер, окрыленный поцелуями и черт знает чем, и вдруг увидел, как под каштанами нашего дома мой старший брат стоял рядом с морским офицером. Я сразу узнал его. Это был гидрач по фамилии Девятов, ухажер моей девятнадцатилетней сестрички.
Гидрачами тогда называли военно-морских летчиков, база которых находилась недалеко от моря. Они были отчаянными, их любили женщины, и частенько городской ресторан чернел от их строгих и богатых на то время мундиров, увешанных связками копченых девиц-ставридок. И я услышал от гидрача страшные полупьяные слова, обращенные к моему брату: «Вот тебе мой пистолет, застрели меня, но я не могу жениться на ней, у меня есть семья…» Я затаился и увидел, как мой брат взял на ладонь что-то тяжелое и черное. «Неужели сейчас что-то произойдет?» — со страхом нудило в душе. «Ну, стреляй, — повторил гидрач, — я не могу так жить…» — «Но ты же знаешь, что у нее будет ребенок от тебя…» — «Знаю, стреляй», — тупо ответил гидрач и покачнулся всей своей огроменной фигурой. Брат сжал пистолет, но не по-боевому, а как нечто просто неудобное, замахнулся, и я увидел только, как пистолет полетел в придорожный кювет, плюхнувшись в лужу. И ушел в сторону дома. Я же долго еще наблюдал, как гидрач, пошатываясь, топтался на месте, сопел, а потом подошел к луже, встал на колени и начал ладонями шарить в грязной воде… Больше я никогда не видел его, но что-то надломилось в моей душе тогда от этой сцены…
4
Я помню, как раздевал свою первую девчонку, которая мне действительно нравилась, и наши отношения затянулись надолго. Так вот, в первый раз мы оказались с ней наедине и вдалеке ото всех на диком песчаном пляже Евпатории. Она шла вдоль моря по кромке воды и суши и посматривала на меня. Я идти не мог, я все время нырял, плыл, бежал, что-то радостное, непонятное и восторженное колотилось во мне, и я играл, как бездомный пес у ног неожиданного хозяина. Это играла плоть в присутствии другой плоти, неизвестной и манящей. Она была в бикини, то есть почти обнаженной, и я мог легко представить, что у нее было под натянутыми маленькими парусами. Мы остановились, и я подошел к ней, протянул руку и перед всеми небезразличными небесами приспустил верхнюю часть ее купального костюма. И увидел целый мир, доселе не виданный. Два ярких коричневых пятна на слегка спадающих округлостях светившейся плоти. И еще — один или два волоска, длинных, растущих непонятно как прямо из-под соска, венчая всю эту картину, и я почувствовал, что это — ее порода, подобно виноградной лозе, сквозь камни пробивающая невинность, порода страстной и яркой женщины. Я был потрясен, у меня даже не хватило желания дотронуться — я был похож на дикаря, который увидел самолет, летящий в небе. «Ну и что дальше?» — сказала она и ловким движением вернула все на свои места. И мы двинулись назад к нашей компании. Это осталось между нами надолго. Ей было ровно шестнадцать. Мне восемнадцать. Но именно это и тянуло нас друг к другу снова и снова. Я захотел узнать: а что у нее дальше. Конечно, я ей был тоже интересен. К тому времени я уже знал устройство человека, в школе мы это проходили. Но на уроках это выглядело, как в мясницкой — карты, стрелки, указатели. Это было отвратительно. Я не хотел ничего знать о внутренностях, я хотел видеть прекрасную оболочку ее души, трогать, ощущать полноту жизни через наполненность и светимость ее тела. А самое главное, что все эти пошлые штучки, пугливые безобразия на скамейках куда-то отодвинулись и исчезли насовсем. Я хотел постигать ее миллиметр за миллиметром, ибо это было похоже на заполнение контурной карты — каждый раз я узнавал новый кусочек земли, новый материк. Если бы я увидел ее сразу обнаженной, это убило бы мое представление, которое вырисовывалось таким, каким оно было в моем воображении и каким оно мне являлось, — две эти составляющие медленно и верно входили в мое подсознание, и я начинал ее любить. Мужчина всегда рисует. Да, я начинал любить то, что создавал сам, то, что открывал сам, а не то, что мне открывалось так легко и воровато за двадцать пять рублей на Казанском вокзале.
И вообще, больше всегда волнует эротика, а не секс. Любимая учительница, а она это чувствовала, всегда садилась так, что мы затихали и из-под руки или между пальцев наблюдали за ее таинственными изгибами — то при переходе шеи в грудь, то в повороте и прищуре слегка косящих глаз, то за шевелением ее сухих и шелушащихся тихой страстью губ. На ее уроки ходили все поголовно — и хулиганы, и маменькины сынки, и двоечники, и отличники… Есть едва различимая разница между образом и реальностью, которая и заводит тебя. Ты все время пытаешься доказать себе, что же лучше — то, что ты видишь, или то, что ты представляешь. Мучаешься, мучаешься… и влюбляешься. Полжизни я думал и ломал себе голову: что напоминает профиль моей возлюбленной — клюв стигийской ласточки или слегка искривленный нос стремительной андалузки? Теперь со временем я понял, что это было что-то обычное, ну, может быть, классика Нефертити. Не скажу, что я разлюбил ее, но что-то завораживающее пропало. Я люблю неправильное, асимметричное, оно заставляет меня все время мучиться в поисках схожести с чем-то правильным, но живым. А живое всегда подвижно, и уловить его не столько нельзя, как не хочется, ибо за этим смерть. Остановка, остановленность на века. Мимо этого проходят на выставках, как мимо свершившегося. Мимо импрессионистов я хожу, как обновленный перед меняющимся. Поэтому представить — значит совершить, совершить — значит разрушить совершенное. И поэтому если дерзкая рука в порыве желания срывает драпировку, то гибель неминуема — рушится тайна, тайна женщины, так мучающая нас, мужиков.
Именно поэтому мою первую любовь я постигал по сантимам, миллимам, по пенни…
Когда мы смотрели фигурное катание в большой комнате, а родители уже отходили ко сну, мы вонзались друг в друга губами, языками, а руки неумолимо прорывались в мерцающей темноте к вершинам равнобедренных треугольников наших ног, так мучивших повседневно и естественно двигающих нас друг к другу, словно посаженных на кол, — со жгучей болью и страстью. И это было так самодостаточно, что другого нам и не хотелось, хотя подсознательно вело нас все дальше и дальше… И вот однажды в зимний вечер после шатаний по снежной Москве мы оказались в гулком подъезде старого лифтового дома на набережной у Каменного моста. Она встала спиной к окну и прислонилась к согревающей батарее, затем неожиданно расстегнула пальто и, как-то решившись, видимо, на все для нее запретное, выдохнула: «Ну а теперь делай со мной все, что хочешь…»
Господи, что я хотел, да я и не знал, что мог сделать… Я просто обнял ее во весь рост, и мы долго целовались, в то время как за нашей спиной хлопали двери, ползали лифты и кашляли курильщики «Беломора»…
5
Потом был почти год великолепного сухого секса в моей ведомственной комнате на проезде Подбельского, в результате которого я все-таки не трахнул ее, и она возненавидела меня за это.