Лезгинка на Лобном месте (сборник)
Шрифт:
Некогда в нем черпали энергию тайной свободы и просвещенческой дерзости, от него заражались восторгом освобождения от запретов и канонов, а позже, напротив, искали опоры, чтобы противостоять мятежной дисгармонии и «детской резвости» всеобщего переустройства. Не льстец, Пушкин дарил самооправдание тем, кто слагал свободную или невольную хвалу властям предержащим. В нем искали смысл той русской всемирности, которая для большинства (гении не в счет) – лишь бегство от недугов своего народа к язвам вселенского масштаба.
В годы «буйной слепоты» поводырей и «презренного бешенства народа» великий поэт наряду с другими нашими титанами стал хранителем гонимой
В советские годы те, кому было скучно строить социализм и тяжко мыслить обязательными категориями диалектического материализма, эмигрировали не только за границу, но и в Пушкина – ведь по одним его аллитерациям или аллюзиям можно скитаться всю жизнь, как по атолловому архипелагу, затерянному в лазурном океане. А толкуя «донжуановский список», можно было спрятаться от директивного целомудрия. «О, как мучительно тобою счастлив я!» – восхищались мы, поэты 70-х, эротизмом самого пушкинского словосочленения. Впрочем, со временем оказалось: опостылевшее директивное целомудрие все же лучше добросовестного статусного разврата, а потребительский материализм даст сто очков вперед диалектическому…
В наследии нашего гения, словно в тайном хранилище, скрыты прообразы будущих литературных веяний, направлений, течений и даже трендов с дискурсами. В строке «мой дядя самых честных правил», отсылавшей современников к басне Крылова про крестьянина и осла, который тоже был «самых честных правил», возможно, предсказана вся простодушная механика нынешнего центонного пересмешничества, самопровозгласившего себя новой поэзией. Но то, что у автора «Евгения Онегина» было оттенком, одной из красок на богатейшей палитре, у суетливых поборников обедняющей новизны стало моноприемом, превратившим таинственную цевницу в штатив с дребезжащими пробирками. Впрочем, самопровозглашенность в искусстве заканчивается обычно тем же, чем и в геополитике: смущенным возвратом под державную длань традиции.
Пушкин остро чувствовал, что сама природа творчества тянет художника к самоупоению: «Ты царь: живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум…» Но тем талант и отличается от литературного планктона, раздутого критиками до размеров фуршетного осетра, – что истинный художник знает меру вещам. Да, он может не дорожить «любовию народной» и для «звуков жизни не щадить», но он при этом готов пожертвовать собой во имя высшей идеи, своего народа, отчей земли. И Пушкин, записной бретер журнальных полемик, потрясенный кровавыми жертвами холерных бунтов, восклицает: «Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы!»
Помню, какое сильное впечатление у читающей публики вызвала общедоступная вроде бы цитата, использованная мной в статье в начале 90-х годов. Все, конечно, слышали в школе
Именно в творчестве Пушкина целые поколения черпали энергию истинного патриотизма даже в те годы, когда любовь к «отеческим гробам» считалась сначала контрреволюционной, а позже просто неинтеллигентной, достойной лишь снисходительной иронии. В середине 70-х на большом литературном вечере молодая поэтесса вместо своих стихов прочла вдруг «Клеветникам России», и зал, огорчив «легкоязычных витий» эстрады, встал, взорвавшись аплодисментами. Потом большое начальство долго разбиралось: а что она, собственно, имела в виду? Лучше бы они задумались, почему в едином порыве поднялся зал. Возможно, мы жили бы сегодня в иной стране!
В Пушкине отыщем и решение русского вопроса, снова волнующего народ и пугающего власть, хотя человека с русским вопросом ей надо бояться менее всего! Во всяком случае, меньше телеобозревателя с двойным гражданством. Для нашего великого поэта русским являлся тот, кто сердцем привержен к судьбе России, ее взлетам и падениям, озарениям и помрачениям. Неслучайно о своей любимой героине он сказал: «Татьяна, русская душою…» Душою! У гениев не бывает случайных слов, и если бы автор хотел отметить чистоту ее родовых корней, он бы так и сделал. Глянем на историю его собственной семьи, на его верных соратников и муз-вдохновительниц. В их крови смешался весь тогдашний аристократический интернационал. Но все они русские душою! Напротив: в стае гонителей и губителей Пушкина рядом с чужеземцами, заброшенными к нам «на ловлю счастья и чинов» и откровенно презиравшими Россию, мы найдём высокородных аборигенов, продавших свою русскую душу дьяволу алчности, зависти и властолюбия. И как же это темное сплочение против светлого гения напоминает нынешнее сплочение против возрождения нашего Отечества!
Почти банальностью стали слова о том, что художника следует судить по законам, им же установленным. С этим не спорят ни архаисты, ни новаторы. Но ведь и свой народ, его государственное обличие, художник тоже обязан судить по тем законам, которые определены ходом и роком истории. Можно ли, как это делают ныне многие, оценивать историю нашей страны, в частности, невиданные перемены и мятежи прошлого века, сумрачных героев той эпохи, не понимая глубокого замечания Пушкина: «Мы живем не веками, а десятилетиями». Можно ли сначала поднимать Россию на дыбы, а потом браниться, что у нашего Отечества дурная историческая иноходь?
В наши времена, когда окончательно пали всяческие догмы и Пушкин открыт любым пытливым ветрам, коим вздумается подуть, появилась возможность понять и оценить государственно-политическую деятельность «умнейшего мужа России» в связи с устремлениями свободного русского консерватизма. Именно «либеральным консерватором» считал своего друга Вяземский, кстати поначалу не принимавший пушкинской «патриотической щекотливости» и «географической фонфоронады». Мы продолжаем, писал князь, «лежать врастяжку, и у нас от мысли до мысли 5000 верст». Впрочем, предсказанное автором «Клеветников России» вероломство священных союзников и крымская катастрофа заставили Вяземского иначе взглянуть на «озлобленных сынов» просвещенной Европы и понять провидческую ярость собрата.