Личность
Шрифт:
Потурецкий предложил назвать организацию «Звездой», но это не закрепилось, хотя позже нас так именовали, потому что так называлась наша газета, но вначале о названии — «Союз польской революции» речи не было, иногда только сам Потурецкий в разговоре так называл нашу организацию. Пожалуй, и «Звезда» также исходила от Потурецкого, его старый псевдоним был «Штерн», что значит звезда, не знаю, откуда и почему он его взял. Кажется, он подписывал так статьи в нашей печати. Итак, мы выбрали комитет нашей организации в следующем составе: Потурецкий — «Штерн», я — «Клос», Добрый — «Кавка», Земба — «Спартак» и Анастазий Божедей — «Настек». Комитет являлся коллегиальным органом, но Потурецкий взял на себя роль первого секретаря, которая не была предусмотрена. Он предлагал внутрипартийную структуру не такую, как в ВКП(б), мы и наиболее доверенные лица именовались агентами I степени и были посвящены во все секреты, имея полномочия создавать кружки, остальные же, так называемый актив, не ко всему допущенные, именовались агентами II степени. Добрый и «Настек» должны были заняться рабочими, я — радикальными членами крестьянской партии, Кромер — интеллигенцией, Земба — молодежью старшего возраста, агент I степени Кжижаковский — самыми молодыми. Ванда Потурецкая взяла на себя технические вопросы. У Потурецких были две пишущие машинки и хороший радиоприемник, который они не сдали оккупантам, а спрятали в уборной во дворе. Они знали, что у сторожа гимназии был школьный множительный аппарат, кроме того они имели возможность покупать за бесценок бумагу у Арона Люблинера, ну и, конечно, у них была масса таких знакомых, которые всегда могли пригодиться,
Стихи Вацлава Потурецкого
Сочельник 39
25. XII.1939
Жене
25. XII.1939
Спаси меня в миг сомненья, убей, когда ослабею, ослепи, когда буду видеть только то, что существует.
без даты
Письма Яна Доброго
Уважаемый гражданин!
Извините меня за длительное молчание, но мне очень трудно писать, особенно о столь давних делах, хотя я понимаю, что Вы спешите закончить работу о Потурецком в срок, к празднованию 30-летия ППР. Мне очень приятно, что Вы взялись за эту тему, прочитав в газете обо мне, о моих картинах, но меня удивляет, что у нас вообще взялись так поздно за эту историю. Да, в разное время даже пытались описать нашу организацию и собирали высказывания, но речь всегда шла не об истине, а только об иллюстрации отдельных событий или вопросов. Благодарю за то, что Вы прислали копию воспоминаний Петра Маньки. Шаль, что мужик уже умер, а то бы я съездил ему в морду за то, что врет, он совсем другое рассказывал сразу после войны. Так все разрисовывает, что читать противно, да еще ссылается на меня, зная, что я тогда был популярен, о чем Вы, наверное, слышали. Только не поймите так, что Манька — это обычный приспособленец. Кто во время оккупации к нам приходил, не мог быть приспособленцем, и он таким не был, он во все это верил, то есть в правоту того, что делал. Но Вы интересуетесь нашими взглядами в тот период. Если я напишу, что мои взгляды жизнью подтвердились, то правым я окажусь только потому, что других уже нет в живых, а ведь было действительно так, это я выступал за то, что позже стали называть польским путем к социализму, я шел по этому пути, как многие, до самого конца. Но мне это припомнили, эту позицию, и вытащили на свет тогда, когда хотели разделаться с Потурецким, хотя по сегодняшний день не знаю зачем, и меня тогда убедили, действительно убедили, что это был неверный путь. Понимаете, Потурецкий в 1939 году и потом еще какое-то время придерживался иной точки зрения, он хотел проскочить весь «народный» этап и сразу начать социалистическую революцию, впрочем, он верил, что когда начнется германо-советская война, то во всей Европе произойдет социалистическая революция, которая завершится созданием чего-то вроде федерации социалистических республик. Но по мере того как он познавал практику гитлеризма, его взгляды менялись, и он говорил уже не о польской социалистической республике и европейской революции, а о необходимости бить немцев. Было не так, как утверждает Манька. Потурецкий не был вначале «троцкистом» и не перешел позже на «буржуазные» позиции, он всегда с любовью и надеждой говорил о Советском Союзе, это было вне всякого сомнения. Он не был политиком в сегодняшнем понимании этого слева, возможно, немного витал в облаках, но и это нам было необходимо, чтобы не погрязнуть в повседневной работе, чтобы видеть перед собой то, к чему мы стремимся, причем не сразу после войны, а вообще. Это давало нам силы, окрыляло нас. Я помню, как однажды в самом начале он написал листовку, без ведома комитета, то есть руководства нашего «Союза», и по этому поводу был скандал, а в этой листовке говорилось о европейской социалистической революции и о новом революционном порядке в Польше, об отмене частной собственности, религии, права наследования и так далее и о Новом Человеке с большой буквы. Слава богу, по предложению Маньки, он уничтожил все экземпляры этой листовки, ни один не сохранился, а то Вы в своей работе должны были бы назвать его сектантом. Наш союз чем-то напоминал секту, но в хорошем значении этого слова, то было братство небольшой группы людей, желающих спасти мир. Потурецкий был образованным человеком, а я нет, и поэтому часто задумывался, почему КПП до войны не смогла «пустить корни», как мы этого ожидали, и я отбрасывал прочь все ошибки, конечно, как я их тогда понимал. Однако все, о чем я думал, было неопределенным, нечетким. Мы всегда горячо спорили, обсуждая пункт за пунктом, но появлялись все новые и новые проблемы. Роспуск КПП, германо-советский договор, приход Красной Армии, проблема Западной Украины и Западной Белоруссии, я боялся, что мы снова окажемся в изоляции. Я сам не разобрался бы в них, если бы не Потурецкий. То, о чем он мечтал, давало, как я уже сказал, картину будущего, и не так уж важно, насколько действительно она была правильной, во всяком случае такой, которая была понятной и объяснимой. Не знаю, достаточно ли ясно все это излагаю, мне всегда трудно было так вот философствовать, но Вы просили меня об этом, вот я и пишу, как умею.
Вы спрашиваете еще, как происходило это учредительное собрание, о котором упоминает Манька. Было по-настоящему здорово, и я никогда не забуду этого рождественского вечера у Потурецких в конце 1939 года. Столько лет уже прошло, столько было разных торжеств, а я всегда вижу эту огромную, полную книг и бумаг комнату с большим столом посредине, покрытым скатертью, из-под которой торчало сено, и это сено сильно пахло, пахла елка, наряженная по-деревенски красными яблочками и серебряными орехами. Ход дискуссии Вы знаете из протокола, думаю, что он передан точно, но в этой бумаге наверняка не упоминается о том, что в глазах наших стояли слезы, когда Потурецкая пела «…дрожи, злая сила» и «засни, Иисусе», потому что мы все как один думали тогда о поруганной родине и чувствовали себя изгнанниками, встретившимися после многих лет ссылки, об этом даже написано. Эта глава из романа Леслава Кжижаковского, псевдоним «Лех», где он пишет о рождественском вечере, даже довольно хороша, хотя в деталях не все было так и, насколько я помню, его там не было, хотя он мог узнать обо всем, например, от Ванды, ибо тогда, в самом начале, она была ему как мать и, наверное, очень его любила. Я совсем не знал, что он написал такую книгу о нас. Жалко, что после 1956 года он вышел из партии, как раз в тот момент, когда дело пошло к лучшему. Поэтому я ему теперь не верю, но охотно прочитал бы весь роман. Прошу Вас, если можно, пришлите мне рукопись, я сравню ее с моими воспоминаниями.
Всегда
с уважением
P. S. Прилагаю несколько фамилий и адресов, могут пригодиться.
Уважаемый гражданин!
На этот раз я не задержался с ответом. Предостерегаю Вас, что воспоминания генерала Сташевского — это ловкая выдумка, уж скорее Кжижаковский пишет правду. Дело было так, а знаю я это от самого Потурецкого и Цены, что Сташевский сразу же сломался, находился в ужасном шоке, чему я, впрочем, и не удивляюсь, но зачем же он представляет себя несгибаемым героем. Он действительно приехал после праздников в 1939 году в Гурниги и разговаривал с Потурецким, было это в моем присутствии, о чем он не упомянул, хотя я был жив и здоров в то время, когда он это писал и издавал. Знаете, Потурецкий его попросту отругал, и дело не дошло до соглашения, о котором он пишет, никакого объединения тогда еще не было, потом это все как-то отрегулировалось, но совсем, иначе, не так, как это сказано в воспоминаниях генерала. Впрочем, о других таких встречах я не знаю, хотя до меня доходили слухи, что они были и якобы генерал даже предоставил в распоряжение Потурецкого подрывника, но я этого точно не помню, во всяком случае, мы и генерал со своими «костюшковцами» — две разные партии. Интересно, что генерал действительно значительно левей, нежели другие ему подобные, и я даже считаю, что это под влиянием Вацека Потурецкого. Видимо, у Сташевского кое-что осталось в голове после разговоров с Вацеком.
Можете ли вы дать мне адрес Кжижаковского? Я был бы Вам очень благодарен. У него была какая-то печальная история с женой, мы знали ее по Гурникам, фамилия у нее австрийская, кажется Доом, после войны она умерла, а для меня эта Доом была не совсем понятная личность, из-за нее мы чуть не влипли во время их свадьбы в Турниках, так как весь свадебный поезд забрали в гестапо. Кжижаковский тогда от гестаповцев убежал, жену его быстро выпустили, и они оба вскоре уехали в Варшаву, я их больше не видел. Столько лет утекло, но мне бы хотелось спросить у него, как это все в действительности было.
Дочь
(отрывок из воспоминаний Анны Потурецкой-Новицкой, рукопись у автора)
(…) таким образом, вся моя жизнь была связана с легендой об отце; хотела я того или не хотела, но образ его, воскрешаемый воспоминаниями разных лиц с только им понятной целью, был каждый раз иным, они никогда не считались с тем, как я, его дочь, все это воспринимаю. Мне, собственно, трудно сказать, когда отложился в моем сознании его образ, тогда ли, когда уже развилась моя память, память ребенка, или же его образ складывался под влиянием различных рассказов, которые в калейдоскопе моего воображения накладывались друг на друга каждый раз по-иному, в зависимости от моего возраста и намерений рассказчиков. Как бы то ни было, я не пыталась освободиться из пут этой легенды. Случалось, что я неожиданно узнавала о новых чертах его характера от совершенно чужих людей, на различных торжественных заседаниях, празднованиях или просто во время случайных встреч. Бывало, что эти люди знали обо мне больше, чем я сама, как будто среди людей жила легенда также и о маленькой Анне. Одним словом, сейчас мне трудно сказать, что я помню по собственным переживаниям, а что мне внушили люди, ведь родители были со мной недолго, лишь в раннем детстве. Они погибли, когда мне было шесть лет, причем из этих шести лет я много времени провела вне родительского дома, в деревне, у сестры матери, тетки Мани, и в семье Сянко.
Отца я помню великаном — мне он казался действительно великаном, шумным гигантом, которого я даже немного боялась, но чувствовала себя рядом с ним в безопасности. Помню, как мы с мамой вернулись в Гурники из Львова. От страха и усталости я заболела, отец показался мне совершенно чужим, но как только он взял меня на руки, я сразу успокоилась и забыла о ночных страхах, ужасной, огромной воде, духоте хибары над Саном, ночью у меня начался бред, преследовали кошмары. Я кричала, и отец подходил к кровати, брал меня на руки, прижимал к себе, и тогда мне было хорошо. В обязанности отца входил вечерний обряд купания и укладывания в кровать. Его целыми днями не было дома, но я знала, что вечером он придет и ждала этого, как птенец кормления. Я помню его так, как, наверное, птица помнит своего хозяина: отдельно лицо, отдельно руки, отдельно запах, отдельно смех и голос, словно все это принадлежало разным людям. Помню его короткие, жесткие волосы, большие сильные руки, щекочущий смех, запах мыла на щеке, запах табака, глубокий красивый голос, когда он пел колыбельные песни. Я, конечно, не помню слов, но он не пел песни на свои стихи, посвященные мне, они не годились для пения, хотя, возможно, он что-то и сочинял, чтобы спеть мне.
С самого детства у меня был свой отсчет времени: день с матерью, вечер с отцом. И воскресенье с обоими родителями. Мы ходили на прогулки в любую погоду, к реке, которой я боялась, она как бы оживляла во мне воспоминания о ночной переправе через границу. К Замку, я это особенно любила, так как сверху весь наш красивый город казался как бы сложенным из кубиков. В сильный дождь или холод мы выходили в наш садик. Он сохранился по сей день, а дома уже нет, Этот садик кажется мне теперь очень маленьким, а тогда был огромным, с подпирающими небо деревьями, каштаном и елью. Ель погубили горлицы, когда я еще жила в Гурниках, но она стоит до сих пор, засохшая, рыжая, усеянная птичьим пометом. Дом, в котором жили родители, остался в моей памяти как что-то большое, полное разных закоулков, посторонних звуков и запахов, он был двухэтажный каменный с флигелем, как раз во флигеле и была наша квартира, большая, но без удобств. Уборная находилась в деревянной пристройке, прилегающей к флигелю, водопровод — в коридоре. Дом принадлежал еврейской семье, которая, как я узнала позднее, бежала из Гурников в сентябре 1939 года и не вернулась; в доме жили несколько польских семей, бедных и настолько занятых своими повседневными «оккупационными» заботами, что их не интересовала жизнь семьи пана учителя, как в городе называли отца. До сентября в этом предместье жили преимущественно евреи, мелкие торговцы и интеллигенция. Их постигла трагическая участь, как и их собратьев во всей стране, только в Гурниках несколько раньше.
Отец научил меня узнавать жителей нашего дома и одновременно учил не доверять гитлеровцам. Показывал мне их, их форму, и говорил, что это плохие люди. Часто он сажал меня на широкий подоконник и рассказывал о людях, а когда проходил кто-нибудь из гитлеровцев, изображал испуг и убегал со мной в темный угол комнаты. Мы прятались «понарошку», но я чувствовала, что его рука все сильнее сжимает мою, иногда даже до боли. Когда мне было четыре года, я даже по речи отличала «плохих» и «хороших». Люди, говорившие на «хорошем» языке, часто собирались в большой комнате отца, и тогда туда нельзя было входить. Они разговаривали приглушенными голосами, выходили по одному, а отец стоял у окна и наблюдал за улицей или посылал мать проверить, все ли в порядке. После таких собраний он ласкал меня особенно нежно, поэтому я радовалась, когда раздавался условленный стук в дверь. Я узнавала условный сигнал и сама могла постучать так, как друзья отца. А когда я хотела оторвать его от работы, чтобы он поиграл со мной, стучала, как они.
Мы с мамой часто ходили на главную площадь города, чтобы через витрину букинистической лавки увидеть отца. Внутрь мы никогда не входили, по крайней мере я не помню этого. Из магазина отец приносил очень красивые книжки с картинками и по ним знакомил меня с огромным миром, большим, чем наш город.
Когда в воскресенье мы шли через город, многие люди останавливались, раскланивались с родителями и тепло заговаривали со мной. Я гордилась этим, несомненно, по-своему любила город и, когда должна была из него уехать в деревню, приставала к своим опекунам с вопросами, когда я снова попаду к Замку, на городскую площадь и схожу к реке. Я скучала по крутым улицам, домам и садам, столь красиво выглядевшим на склоне горы в любую пору года, мне хотелось покататься там на санках, погулять, я скучала по тем местам, которые были связаны с отцом и мамой. Я не понимала тогда, что они делают, как живут, но судьба позволила мне осознать их необычность, и, несмотря на всю чуткость моей доброй тети Мани, я маленьким ребенком достаточно пережила и поняла, что все мои переживания как-то связаны с отцом и матерью, хотя бы потому, что меня увозили от них и я жила в разлуке с ними.