Личность
Шрифт:
Когда мы поднимались на Замковую гору, в нос нам ударила ужасная вонь; направляющиеся туда же рабочие затыкали носы мокрыми платками, замедляли ход, словно навстречу нам по склону ползла волна нечистот. Я уж было хотел повернуть назад, но тут увидел на лице Потурецкого выражение не брезгливости и отвращения, а ожесточения и бешенства. Все мышцы его лица были напряжены, глаза сузились, губы поджаты. Я вспомнил, что, говоря о тех, кого заперли в Замке, он назвал их не «евреи», а «люди», и мне стало стыдно за свою нерешительность.
Мы прошли ворота,
— Они их приручили, сумели унизить, запугать, — услышал я шепот Потурецкого.
Родственник показал нам работу. Каждому дали в помощь по четыре еврейских рабочих, которые должны были очищать от коры стволы елей, а мы должны были их распиливать. Потурецкий пилил страстно, я изо всех сил следил, чтобы он не повредил пальцы ни себе, ни мне, так как он смотрел не на пилу, а на толпу людей. Работающие с нами были молоды, но наголо остриженные головы, бледные лица, вытаращенные на нас глаза делали их страшными. От них несло смрадом. Я заметил, что они объясняются друг с другом только взглядами и предметом их особого интереса является Потурецкий. Наконец один из них заговорил.
— Пан учитель, — сказал он. — Хоть немного воды. Мы три дня без воды.
— Откуда я возьму вам воду?
— У полиции есть, у ворот.
— Для всех не хватит.
— Мы не просим для всех.
— Меня зовут Натан Гольдберг, — сказал тот же человек, самый младший из восьми, и представил остальных, как будто бы хотел уверить нас в том, что наличие у них имен и фамилий делает их более достойными нашей помощи, более приметными, более похожими на нас.
— Пан учитель, — продолжал Гольдберг, — вы же нас помните, вы и учитель Кромер встречались с моей мамой. Поэтому я…
— Я здесь нелегально, бросьте вы с этим «учитель», — оборвал его Потурецкий. — Увидим, что удастся сделать, а пока принимайтесь за работу.
Он спокойно пошел в направлении ворот. Я видел, как он разговаривал с полицейским, показывая на горло. Я подумал, что сейчас его узнают и арестуют; желая его спасти, я взял плотницкий топоре широким лезвием и пошел к нему, но до того, как я поравнялся с ним, у него в руках уже оказалась армейская фляжка с водой. К месту работы он возвращался медленно, на обмякших ногах.
— Этот полицейский меня наверняка узнал. Он ведь ходил на родительские собрания, я помню, у него маленький сын. Наверное, подумал: раз я здесь, значит, имею право здесь быть. Известный способ мышления людей, воспитанных в военном духе. Ну, есть фляга воды. Для скольких? Для восьми тысяч или только для наших? Может, надо дать кому-нибудь другому? Детям, например. Не знаю, чуда я не совершу.
В каких-нибудь ста
— Не могу смотреть, — сказал я. — Мерзость.
Именно. Мерзость. Достаточно унизить того другого человека, и ты будешь относиться к нему с отвращением, как к клопу. Это метод. Потом его легко будет убить. Так подготавливается убийство.
Он засмеялся, я никогда прежде не слышал такого смеха, должно быть, он был потрясен до глубины души.
— Не надо было соглашаться на первый шаг, — сказал он Натану, — даже на звезду. Сам-то я пошел смотреть казнь, — прошептал он самому себе. Длинные листы коры, пахнущие смолой, падали ему на руки. — Возьмите бревно, прогуляемся, — приказал он.
Мы обошли с бревном на плечах почти весь Замок, чтобы изучить обстановку, видели полуголых детей, сдирающих со стен мох и жующих его, женщин, сшивающих из платьев, рубашек и одеял большие полотнища для «палаток», стариков, копающих яму для нечистот. Ад. Потурецкий, который отлично знал топографию Замка, проверял, так ли он все помнил, а может, проверял сам себя. Он все время молчал, и мы молчали. Заговорил он внизу, после окончания работы, в своей квартире. Мы выпили несколько рюмок, но, пока с нами была Ванда, Потурецкий не разрешал ничего рассказывать, поэтому мы обменивались незначительными деловыми замечаниями, а когда она вышла, он вынул из ботинка зеленую книжечку с печатью.
— Трудовое удостоверение, — сказал он. — Я нашел его в Замке. Такая бумажка дает право на жизнь. Надо подумать о фальшивых документах. Подделать, например, такие книжечки, дать им, пусть сами распределяют между собой, если они на это еще способны. Печатник. Гравер.
Он задумался, как бы отыскивая в памяти фамилии и лица, а я с изумлением смотрел на зеленую картонку, я не заметил в Замке, где и когда он ее нашел. Приближался комендантский час, и я должен был уйти от Потурецких. На следующий день Вацлав сказал, что стоит подумать об организации побега из гетто. Я решил, что он шутит. Побег нескольких тысяч человек? Каким образом? Куда? Это ведь не польские военнопленные 1939 года и сейчас не 1939 год.
— Собственно, нам всем следовало бы надеть еврейские повязки, закрыть магазины, когда закрывали еврейские, отпустить бороды, когда их публично обстригли, — говорил Потурецкий. — Человеческая солидарность! Красивая выдумка. Мы не способны на это и одновременно внушаем себе: это нас не касается, это не наша беда. Нас уже разделили. Сделан первый шаг. Теперь мы думаем, как бы им помочь, причем со стыдом об этом думаем, по крайней мере я. Что, долг? Только бы не случилось так, что мы удовлетворимся лишь самой идеей о помощи, успокоим свою совесть тем, что ведь, черт возьми, было у нас чувство жалости и сочувствия.